к семи утра раскиснуть чтобы.
Я сам себя из дома выдавил,
привыкнув к бегу и погоне,
и город заново испытывал
мою устойчивость к погоде –
мою и прочих, что, не менее
меня ругая влажный воздух,
обдумывали сновидения,
ведя гулять собак бесхвостых.
И в темноте, где не был Гелиос
давно, быть может, вечность даже,
я шёл и чувствовал, что делаюсь
частицей этой стылой каши.
Озноб стремился под исподнее.
Зима, похожая на призрак,
шептала что-то новогоднее –
и это был первейший признак
того, что время снова замерло –
вполне возможно, что до марта,
и к тучам городское зарево
прилипло намертво, как марка,
и ветер свищет опечаленно
не из желанья состояться,
а для того, чтоб окончательно
не чокнуться от постоянства.
***
В оконной раме, влипнув в переплёт
ветвей, соединяющихся в лица,
по серой тропке женщина идёт,
и этот миг непостижимо длится.
По анфиладе сумрачных стволов:
берёза, липа, ель, опять берёза…
И новый год, исполнен новых слов,
за ней стремится – но не доберётся.
Повсюду снег, он тёмен, как весной.
В его нагромождениях набухших
так странен этот пёстрый наносной
осадок серпантина и хлопушек.
И дворик, что в окне моём, и тот,
что за углом, сомкнули веки шторок –
и слушают, как женщина идёт…
И этот миг непостижимо долог.
Впечатанный в тропинку серпантин,
как след свечи, витиевато-восков,
и он, и двор, и вечер – лишь один
из бесконечной череды набросков.
Назавтра я пойду дышать зимой,
и, может, в поле зренья у кого-то
моя прогулка, путь короткий мой,
едва мелькнув, останется, как фото.