После надлежащего испытания на пишущей машинке Юру привели к какому-то дяде и сказали:
– Вот этот паренек будет у тебя на машинке работать.
Дядя посмотрел на Юру весьма пристально и заявил:
– Что-то мне ваша личность знакомая. И где это я вас видал?
Юра всмотрелся в дядю и узнал в нем того чекиста, который в роковом вагоне № 13 играл роль контролера. Чекист, казалось, был доволен этой встречей.
– Вот это здорово. И как же это вас сюда послали? Вот тоже чудаки-ребята – три года собирались и на бабе сорвались. – И он стал рассказывать прочим чинам третьей части, сидевшим в комнате, приблизительно всю историю нашего бегства и нашего ареста.
– А остальные ваши-то где? Здоровые бугаи подобрались. Дядюшка евонный нашему одному (он назвал какую-то фамилию) так руку ломанул, что тот до сих пор в лубках ходит… Ну-ну, не думал, что встретимся.
Чекист оказался из болтливых. В такой степени, что даже проболтался про роль Бабенки во всей этой операции. Но это было очень плохо. Это означало, что через несколько дней вся администрация лагеря будет знать, за что именно мы попались, и, конечно, примет кое-какие меры, чтобы мы этой попытки не повторяли.
А меры могли быть самые разнообразные. Во всяком случае все наши розовые планы на побег повисли над пропастью. Нужно было уходить с Погры, хотя бы и в Подпорожье, хотя бы только для того, чтобы не болтаться на глазах этого чекиста и не давать ему повода для его болтовни. Конечно, и Подпорожье не гарантировало от того, что этот чекист не доведет до сведения администрации нашу историю, но он мог этого и не сделать. По-видимому, он этого так и не сделал.
Борис сейчас же пошел к украинским профессорам – форсировать подпорожские перспективы. Когда он вернулся, в наши планы ворвалась новая неожиданность.
Лесорубы уже вернулись из лесу, и барак был наполнен мокрой и галдевшей толпой. Сквозь толпу к нам протиснулись два каких-то растрепанных и слегка обалделых от работы и хаоса интеллигента.
– Кто тут Солоневич Борис?
– Я, – сказал брат.
– Что такое oleum ricini
?
Борис даже слегка отодвинулся от столь неожиданного вопроса.
– Касторка. А вам это для чего?
– А что такое acidum arsenicosum
? В каком растворе употребляется acidum carbolicum
?
Я ничего не понимал. И Борис тоже. Получив удовлетворительные ответы на эти таинственные вопросы, интеллигенты переглянулись.
– Годен? – спросил один из них у другого.
– Годен, – подтвердил тот.
– Вы назначены врачем амбулатории, – сказал Борису интеллигент.
– Забирайте ваши вещи и идемте со мною – там уже стоит очередь на прием. Будете жить в кабинке около амбулатории.
Итак, таинственные вопросы оказались экзаменом на звание врача. Нужно сказать откровенно, что перед неожиданностью этого экзаменационного натиска мы оказались несколько растерянными. Но дискутировать не приходилась. Борис забрал все наши рюкзаки и в сопровождении Юры и обоих интеллигентов ушел «в кабинку». А кабинка – это отдельная комнатушка при амбулаторном бараке, которая имела то несомненное преимущество, что в ней можно было оставить вещи в некоторой безопасности от уголовных налетов.
Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка нас поливал тающий снег. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши одеяла… Утром мы, мокрые и невыспавшиеся, пошли к Борису, прихватив туда все свои вещи, слегка обогрелись в пресловутой «кабинке» и пошли нажимать на все пружины для Подпорожья. В лес мы, конечно, не пошли. К полудню я и Юра уже имели – правда, пока только принципиальное – назначение в Подпорожье, в УРЧ.
Урки в лагере
Пока мы все судорожно мотались по нашим делам – лагпункт продолжал жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибыл еще один эшелон – еще тысячи две заключенных, для которых одежды уже не было, да и помещения тоже. Людей перебрасывали из барака в барак, пытаясь «уплотнить» эти гробообразные ящики, и без того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспех строили новые бараки. По раскисшим от оттепели «улицам» подвозились сырые промокшие бревна. Дохлые лагерные клячи застревали на ухабах. Сверху моросила какая-то дрянь – помесь снега и дождя. Увязая по колени в разбухшем снегу, проходили колонны «новичков» – та же серая рабоче-крестьянская скотинка, какая была и в нашем эшелоне. Им будет намного хуже, ибо они останутся в том, в чем приехали сюда. Казенное обмундирование уже исчерпано, а ждут еще три-четыре эшелона…
Среди этих людей, растерянных, дезориентированных, оглушенных перспективами долгих лет каторжной жизни, урки то вились незаметными змейками, то собирались в волчьи стаи. Шныряли по баракам, норовя стянуть все что плохо лежит, организовывали и, так сказать, массовые вооруженные нападения.
Вечером напали на трех дежурных, получивших хлеб для целой бригады. Одного убили, другого ранили, хлеб исчез. Конечно, дополнительной порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. В наш барак – к счастью, когда в нем не было ни нас, ни наших вещей – ворвалась вооруженная финками банда человек в пятнадцать. Дело было утром, народу в бараке было мало. Барак был обобран почти до нитки.
Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитет. И за урок взялись сами лагерники.
Выйдя утром из барака, я был поражен очень неуютным зрелищем. Привязанный к сосне, стоял или, точнее, висел какой-то человек. Его волосы были покрыты запекшейся кровью. Один глаз висел на какой-то кровавой ниточке. Единственным признаком жизни, а может быть, только признаком агонии, было судорожное подергивание левой ступни. В стороне, шагах в двадцати, на куче снега лежал другой человек. С этим было все кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волос и обломков черепа были видны размозженные мозги.
Кучка крестьян и рабочих не без некоторого удовлетворения созерцала это зрелище.
– Ну вот, теперь по крайности с воровством будет спокойнее, – сказал кто-то из них.
Это был мужицкий самосуд, жестокий и бешеный, появившийся в ответ на террор урок и на нейтралитет администрации. Впрочем, и по отношению к самосуду администрация соблюдала тот же нейтралитет. Мне казалось, что вот в этом нейтралитете было что-то суеверное. Как будто в этих изуродованных телах лагерных воров всякая публика из третьей части видела что-то и из своей собственной судьбы. Эти вспышки – я не хочу сказать народного гнева – для гнева они достаточно бессмысленны, – а скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегают этакими симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякого колхозного актива, сельской милиции, деревенских чекистов платят изломанными костями и проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь там – «во глубине России» – тишины нет никакой. Там идет почти ни на минуту не прекращающаяся звериная резня за хлеб и за жизнь. И жизнь – в крови, и хлеб – в крови… И мне кажется, что когда публика из третьей части глядит на вот этакого изорванного в клочки урку, – перед нею встают перспективы, о которых ей лучше и не думать…
В эти дни лагерной контратаки на урок я как-то встретил моего бывшего спутника по теплушке – Михайлова. Вид у него был отнюдь не победоносный. Физиономия его носила следы недавнего и весьма вдумчивого избиения. Он подошел ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
– А я к вам по старой памяти, товарищ Солоневич, махорочкой угостите?
– Вам не жалко, за науку.
– За какую науку?
– А вот все, что вы мне в вагоне рассказывали.
– Пригодилось?
– Пригодилось.
– Да мы тут всякую запятую знаем.
– Однако запятых-то оказалось для вас больше, чем вы думали.
– Ну это дело плевое. Ну что? Ну вот меня избили. Наших человек пять на тот свет отправили. Ну а дальше что? Побуйствуют, – но наша все равно возьмет: организация.
И старый пахан ухмыльнулся с прежней самоуверенностью.
– А те, кто бил, – те уж живыми отсюда не уйдут… Нет-с. Это уж извините. Потому все это – стадо баранов, а мы – организация.
Я посмотрел на урку не без некоторого уважения. В нем было нечто сталинское.
Подпорожье