– Отойди от двери, так-то, так-то и так-то, – орал кто-то из конвойных. – А то унесем воду к чортовой матери!..
Но вагон был близок к безумию…
Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное «классовое расслоение»… Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды, да и вообще держались как-то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким «комсоставом», который, не считаясь с личными ощущениями, старается что-то сорганизовать и как-то взять команду в свои руки.
Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх, к самой притолоке двери, и двери оказались плотно, снизу доверху, забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.
С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой-то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо еще, что она не была кипятком.
Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды.
Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой-то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие-то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал…
Конвойный, очевидно много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:
– Пихай бак сюда!
Мы с Борисом поднажали, и по скользкому обледенелому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.
– Ну, сукины дети, – орал конвойный начальник, – теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чортовой матери…
– Послушайте, – запротестовал Борис, – во-первых, не все же устраивали беспорядок, а во-вторых, надо было воду давать вовремя.
– Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.
Возникла новая проблема: у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки своей посудой отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок: каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а, так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право, и большинство голосов, и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки, – это кулаки. Частнособственнические инстинкты были побеждены.
Лагерное крещение
Приехали
Так ехали мы 250 километров пять суток. Уже в нашей теплушке появились больные – около десятка человек. Борис щупал им пульс и говорил им хорошие слова – единственное медицинское средство, находившееся в его распоряжении
. Впрочем, в обстановке этого человеческого зверинца и хорошее слово было медицинским средством.
Наконец утром, на шестые сутки, в раскрывшейся двери теплушки появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как-то свесившись набок, плясало пенсне. Одет человек был во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда-то приехали. Неизвестно куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.
– Эй, кто тут староста?
Борис вышел вперед.
– Сколько у вас человек по списку? Поверьте всех.
Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным шепотом спросил человека в пенсне:
– Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?
Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:
– Свирьстрой.
Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.
Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров – пустяки. Это не какой-нибудь «Сиблаг», откуда до границы хоть три года скачи – не доскачешь… Неужели судьба после всех подвохов с ее стороны повернулась наконец «лицом к деревне»
?
Новый хозяин
Такое же морозное январское утро, как и в день нашей отправки из Питера. Та же цепь стрелков охраны и пулеметы на треножниках. Кругом – поросшая мелким ельником равнина, какие-то захолустные, заметенные снегом подъездные пути.
Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется как угорелый от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.
Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужички тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают…
Так мы стоим часов пять и промерзаем до костей. Полураздетые урки, несмотря на свою красноиндейскую выносливость, совсем еле живы. Конвойные, которые почти так же замерзли, как и мы, с каждым часом свирепеют все больше. То там, то здесь люди валятся на снег. Десяток наших больных уже свалились. Мы укладываем их на рюкзаки, мешки и всякое барахло, но ясно, что они скоро замерзнут. Наши мероприятия, конечно, снова нарушают порядок в колоннах, следовательно, снова портят весь подсчет. Между нами и конвоем возникает ожесточенная дискуссия. Крыть матом и приводить в порядок прикладами людей в очках конвой все-таки не решается. Нам угрожают арестом и обратной отправкой в Ленинград. Это, конечно, вздор, и ничего с нами конвой сделать не может. Борис заявляет, что люди заболели еще в дороге, что стоять они не могут. Конвоиры подымают упавших на ноги, те снова валятся наземь. Подходят какие-то люди в лагерном одеянии, – как потом оказалось, приемочная комиссия лагеря. Насквозь промерзший старичок с колючими усами оказывается начальником санитарной части лагеря. Подходит начальник конвоя и сразу набрасывается на Бориса:
– А вам какое дело? Немедленно станьте в строй!
Борис заявляет, что он – врач и, как врач, не может допустить, чтобы люди замерзали единственно вследствие полной нераспорядительности конвоя. Намек на «нераспорядительность» и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали все-таки не все.
Какая-то команда. Конвой забирает свои пулеметы и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаемся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулеметов. В сторонке от дороги, у костра, греется полудюжина какой-то публики с винтовками – это, как оказалось, лагерный ВОХР (вооруженная охрана) – в просторечии называемая «попками» и «свечками»… Но он нас не охраняет. Да и не от чего охранять. Люди мечтают не о бегстве – куда бежать в эти заваленные снегом поля, – а о теплом угле и о горячей пище…
Перед колоннами возникает какой-то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате (род полупальто на вате). Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же уместных на 20 градусах мороза и перед замерзшей толпой… как и во всяком другом месте. Это обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьез, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей еще полчаса дрожать на морозе… Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение Беломорско-Балтийского комбината (сокращенно ББК).
До лагеря – верст шесть. Мы ползем убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжина вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших: лагерь все-таки заботится о своем живом товаре. Наконец с горки мы видим:
Вырубленная в лесу поляна. Из-под снега торчат пни. Десятка четыре длинных дощатых барака… Одни с крышами; другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной… Вот он, «концентрационный» или, по официальной терминологии, «исправительно-трудовой» лагерь – место, о котором столько трагических шепотов ходит по всей Руси…
Личная точка зрения
Я уверен в том, что среди двух тысяч людей, уныло шествовавших вместе с нами на Беломорско-Балтийскую каторгу, ни у кого не было столь оптимистически бодрого настроения, какое было у нас трех. Правда, мы промерзли, устали, нас тоже не очень уж лихо волокли наши ослабевшие ноги, но…
Мы ожидали расстрела, и попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, и попали в район полутораста-двухсот верст до границы.
Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе, – и вот мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь – мы выкрутимся. И так, в сущности, недолго осталось выкручиваться: январь, февраль… в июле мы уже будем где-то в лесу, по дороге к границе… Как это все устроится – еще неизвестно, но мы это устроим… Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях… В общем – все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже и некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и в Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть… Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда потеряв более половины своего зрения.
Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно в 99 из ста, лагерь для человека является катастрофой. Он его ломает и психически, и физически – ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, – но все же, главным образом, ломает не прямо, а косвенно: заботой о семье. Ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав, и в первую очередь – права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда – вот эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.
И еще одно обстоятельство: обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России, кроме Невского и Кузнецкого, нет каторги? На постройке Магнитостроя так называемый «энтузиазм» обошелся приблизительно в двадцать две тысячи жизней. На Беломорско-Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж, по советским масштабам, существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех расстрелах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки – отвратительны, но на воле я видал похуже, и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, здесь выше, чем, скажем, на Украине, – но с голода мрут и тут, и там. Объем «прав» и безграничность бесправия – примерно такие же, как и на воле. И здесь, и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать, или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить, обругать или обратиться на «ты». Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют…
Есть люди, для которых лагеря намного хуже воли, есть люди, для которых разница между лагерем и волей почти незаметна, есть люди – крестьяне, преимущественно южные, украинские, – для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, – воля хуже лагеря.
Эти очерки – несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография – от того, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный – все равно ничему не поверит. «И погромче нас были витии»
… Энтузиастов не убавишь, а умным – нужна не агитация, а фотография. Вот, в меру сил моих, я ее и даю.
В бараке