«Пусть идут, подлые, пусть, – думала Катя, порывисто и бесшумно кружась по спальне. – Я не боюсь. Сергей боится, Николай, а я больше не боюсь, пусть».
Анна Алексеевна моет чашки за самоваром. Она не изменила часов дня, который стал иным. Она точно прячется от себя и ото всех за самовар. Катю раздражают ее очки, всегда готовые потускнеть от обильных, обиженных слез, и ее мягкие, дряблые щеки. Особенно раздражает Катю, что мать по-прежнему с утра надевает корсет и мерно, точно отсчитывая что-то, щелкает в спальне его звонкими застежками.
Николай и Сергей молча сидят на ступеньках веранды. Громада воспаленного неба не гаснет в пыльных кленах. Мохнатая муха, или шершень, колотится у стекла, шершень, сошел, вероятно, с ума в этой багровой, непробиваемой мгле.
– Кто-то идет, – говорит с тревогой Сергей Иванович. Из красной мглы к дому идет высокий, тощий мужик или черный монах. Сергею Ивановичу кажется, что идет черный монах.
– Чего вы, это нянька, – Николай прищурился. – Конечно, Агафья. Зачем сегодня притащилась?
Тощая старуха в глухом черном платье подаренном когда-то барыней, рукава его коротки и показывают широкие жилистые руки, ступает ровно и широко. Хрустит песок под жесткими босыми пятками. Она раздавила ступней Оленькин песочный пирожок, который и так уже осыпался.
У веранды старуха подняла плоское свое лицо, желтоватое и скуластое, как у монголки, по морщинам заскользила заря.
– Здравствуй, барин, – сказала она твердо и глухо обоим.
– Входи, – виновато и насмешливо, как теперь всегда говорил с мужиками, ответил Николай. – А мы тебя в среду ждали.
– Мое почтение, бабушка, – Сергей Иванович протянул старухе руку и тотчас понял, что не надобно было подавать руки и что фальшиво и противно его «бабушка». Ему было противно пожимать плоскую и шершавую, как доска, руку старухи.
Жесткие пятки застучали по веранде. Агафья обошла стол и сама сунула руку Анне Александровне.
– Няня? Не ждали. Ты же сказала, в среду?
– А вот и не в середу… Петра Андреич, кормилец, помирает, сказывают? – и равнодушно поскребла мизинцем, скорченным костоедой, под черным платком, над острым ухом, заросшим седыми волосками.
Очки Анны Алексеевны тотчас потускнели от обильных слез, заскрипел корсет. Нянька положила на стол узелок. Это был нечистый платок, скрученный жгутом. Морщинистые руки няньки, как бы покрытые потресканной коричневой эмалью, цепко держали платок.
Анна Алексеевна шумно высморкалась.
– Чаю бы предложила, да, видишь, самовар остыл…
– Ничаво, – нянька поджала морщинистый рот и вдруг осклабилась странно, без улыбки показала стертые, желтоватые зубы, но от этого как бы разомкнулось ее железное лицо под навесом черного платка. – Кабы сахарцу, барыня… Миша мой говорит: пойди сахарцу попроси. Чайку испить с сахарцем тоже хотца.
– Но откуда же у нас сахар, подумай? Только детям еще бережем, да и то…
– Дайте вы ей сахару, мама, – сказал Николай.
Три желтоватых куска, один надгрызанный, нянька завязала в три узелка, тычась и не попадая пальцами. Выпрямилась.
– Ну, что в деревне слыхать? – опять сказал Николай, пощипывая жидкие усы. Он думал, что говорит насмешливо, а говорил виновато.
– Ничаво не слыхать. Чаво, барин в дяревне слыхать?
Плоское лицо старухи замкнулось. Сергей Иванович подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, засопел и стал скатывать пальцами хлебные мякиши на клеенке.
Агафья, кормилица Петра Андреевича, нянька Кати, Николая, Бориса, вечная старуха захарьевского дома, которая так же ровно и тяжело ходила на плоских ступнях еще в 1877 году, обряжая молодого барина на Турецкий поход, которая, держа веером железные булавки в зубах, ползала у высоких ног Кати, прикалывая ее подвенечную фату, и еще недавно, в Петербурге, коричневой ладонью шлепала Ирину и ворчала со старушечьей грубостью: «Эва, обмаралась, бесстыдница», Агафья, вечная старуха, сумрачная нянька, к которой привыкли, как к воздуху комнат, как к старым комодам, – тоже иной стала теперь, громадной и угрожающей.
– Так у вас тихо? – переспросил Сергей Иванович. – Вот и слава Богу. Я был уверен, что здешние мужики поймут и во всем разберутся. Ведь большевики зовут только чужое грабить и всех убивать, им хоть всю Россию выжечь, палачи…
И почувствовал, что ни одного его слова не понимает эта замкнутая старуха и что в его словах что-то слабое и просящее, покраснел и с негодованием, глядя на старуху, заговорил своим прежним, крепким баритоном:
– Понимаешь ты, старая, они всех нас, всю Россию к черту под хвост пустят, понимаешь ты?
– Понимаю, как не понять, – недружелюбно покосилась на него нянька.
– А вот Мишка твой тоже большевик, – сказал насмешливо Николай.
– Большавик, а то нет, – нянька равнодушно вздохнула. – Ворог мой Мишка, известно, подлец. Таперь у парней мода в большавиках ходить. У Никанорова Петечка, который в матросах служил, сказывал, всех буржуев стравят. Во вороги, а… Робята партиями собираются.
Катя вышла на веранду, опуская рукава с локтей. Нянька осклабилась ей, приветливо блеснул слезящийся глаз.
Катя не любила сумрачную старуху, кивнула ей головой и отвернулась к окну.
– Который же Никаноров? – говорила Анна Алексеевна, подымая круглые бровки. – У которого серая шерстка на шее, как мышка?
– Тот и есть.
– Я помню Никанорова, такой хороший, шустрый был мальчик… Неужели он большевик?
– У вас все хорошие, – с раздражением сказал матери Николай. – Вы всю деревню боготворили… А зачем Петька парней собирает?
– Помещиков палить, зачем, – равнодушно ответила нянька. – Намедни в праву сторону подались, к Мурашовым, нынче, сказывают, сюды повертать будут.
– У Мурашова ваши были? – сказал Николай, бледнея.
– А то нет? Наши. Дом, вороги, спалили. Мурашов из револьверта стрелил. Так его парни затюкали. Ружжа у всех, страсть.
И поджала руки на коленях, на узелок.
– Убили, что ли? – обернулась от окна Катя.
– Убили, Катюша, ластушка, как же, до смерти убили, – с охотой ответила нянька.
– Подлец твой Мишка, гадина, – Катя задохнулась, побледнела. – Я бы его своими руками повесила, негодяй!
– Катя, послушай, – Сергей Иванович робко оглянулся на жену.
– Ты зачем к нам пришла, сахар опять клянчить, ты?
Катя задыхалась от гнева.
– Вот Катюша, а и Катюша, уже и сахарцу нянюшке жаль, – осклабилась, вовсе не обижаясь, Агафья. – Известно, Мишка подлец, а все кровинка родимая. Так я пойду… Думала к вам в середу, стало быть, прийтить, да в середу к вам партия робят собравшись.
– К нам? – круглые бровки Анны Алексеевны взлетели.
– А ворог их знае… Стало быть, в середу, сказывали, к Захарьевым будем.
– В середу, – задыхаясь, повторила Катя и вдруг содрогнулась, сжала кулаки, и вдруг закричала высоко, дико: