Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Бедная любовь Мусоргского

Год написания книги
1936
<< 1 ... 28 29 30 31 32 33 34 35 >>
На страницу:
32 из 35
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Творить надо, не пьянствовать, творить…

И тут же, совершенно по-детски, с наивной завистью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щегольской жилет и перебивал себя:

– А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает…

Актеру или забежавшему в «Малый Ярославец» вертлявому, как легавая, газетчику или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разглядывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хорошим музыкантом, а опустился вконец, – Мусоргский с пылающим лицом яро что-то доказывал или горько жаловался, и плакал навзрыд детскими слезами, и пьяно пророчествовал:

– Погублена будет русская музыка… Надолго заглушат наши всходы…

И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страшно вращая белками глаз, потрескивавшими, как у лошади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бранью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.

– Фельдцейхмейстер! – кричал он дико. – Генерал-фельдцейхмейстер! А что значит, никому не понять… Чертовщина петровская… И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полюбил… Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед… Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Ослепили Европами, империю состряпали… Империю… Да народ плевать хотел на барскую затею… Империя!

Мусоргского успокаивали, шикали, боялись скандала, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:

– Врешь! Не замолчу… Куда Святую Русь загнали? Попсовали задворками европейскими… В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает… Где Святая Русь… А, пугало петровское… Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему понятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх…

А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рассказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку:

– Он у меня «Хованщину» за двадцать пять целковых выклянчил… Я ему бросил ее: на, подлец, жри… А он в парадном фраке, со звездой, превосходительство, у меня в ногах, в ногах, на коленках ползал, собирал листки… Потом, ничего, почистил превосходительские штаны: «И чего вы, любезный Модест Петрович, шумите», – двадцать пять целковых отвалил…

Может быть, так было, может быть, нет, но он с жадным удовлетворением, точно хвастаясь, повторял: «Двадцать пять целковых отвалил».

Но чаще, и целыми месяцами, он сидел в «Малом Ярославце», тихий, рассеянный, как бы погасший. Тогда было заметно, как ему все равно на случайных собутыльников, и на то, что он сам кричал намедни об искусстве, музыке, России.

Потягивая вино в своем углу у лестницы, он затихал, потому что ему надоедало представляться.

Ему казалось, что уже много лет он представляется с людьми, это так и надо, – представляться, – о чем-то с виду горячиться, что-то защищать, о чем-то спорить, хотя в глубине все – пустой вздор, и все равно, ничего не разрешивши, ни в чем не согласившись, все ухнут куда-то вместе в черную прорву, называемую смертью (в этом слове он слышал два слова: сумрак и мера). Все на свете шумят, теснятся, рвут, когда доведется, друг другу глотку, будто бы во имя истины, но истины нет ни у кого, и все, что делается на свете, все святое, грешное, прекрасное, омерзительное, делается по одному тому, что в страшной тяготе бытия ищут все забвения, утешения.

А его настоящая жизнь иссякла, когда от него ушла певица Анна. Он об этом не думал, но чувствовал, что его жизни нет больше, именно потому, что нет Анны. Оболочки же своей, погрузневшего, тяжелого тела, противного ему самому, не было жаль вовсе, и он сжигал его на вине, влачил по кабакам и по извозчичьим дворам, где пил водку стаканами, потому что так жить стало легче всего.

Между тем никто не знал и не догадывался о тех давнишних неделях в конце петербургской зимы, когда на его дверях была приколота пожелтевшая записка «Дома нет».

Никто из знакомых и приятелей Мусоргского не подозревал о его быстротечной горькой любви, и все это только петербургское предание, темная легенда о Мусоргском…

Лиза Орфанти, впрочем, знала об его любви.

Уже много лет Елизавета Альбертовна Орфанти жила в Италии. Она так и не вышла замуж, и на слегка поблекшем лице сорокалетней девушки покоился совершенно целомудренный чистый свет. Светлая, спокойная сила как бы исходила особенно от ее лба, ставшего теперь заметнее, покатее, в блеске слоновой кости, точно створка древнего молитвенника.

Лиза и теперь сохранила свежесть и худобу двадцатилетней. В Россию она наезжала очень редко. В семьях подруг, потучневших или почахших, многодетных, она всем была тетей, а когда умерла младшая из англичанок, та, веснушчатая, курившая из озорства испанские пахитосы, Лиза взялась воспитывать двух ее, тоже веснушчатых, бурных и гордых девочек.

В Петербург после смерти отца она вернулась развязаться с делами, наследством и уехать навсегда в Лондон, где жила теперь постоянно.

Ей нравилась гармоническая, умышленная мощь гранитных набережных и казенных колоннад Невской столицы, но не очень она верила этой выровненной в линию мертвой красоте, мертвому фасаду, а от холодного величия у нее было чувство скуки.

В Петербурге, за его фасадами, был для нее живым, настоящим, тревожным, как и двадцать лет назад, один Мусоргский. Она приехала с тайным желанием повидаться с ним.

Орфанти, старая девушка с ее суровой и ясной скромностью, эта полуитальянка, ставшая англичанкой, должна бы была начисто забыть свое девическое увлечение белокурым молодым офицером.

Но она ничего не забыла, ни одного чувства, и как светился снег на канале, когда бежала она со свидания, и как почтовый ящик с двуглавым орлом, под аркой Главного штаба, показался ей крошечным гробом.

Вероятно, так и каждый человек, совершенно немо, сокровенно, скрывая от всех и часто от себя, несет, не забывая, то, что Кто-то выбирает для него из всего шума и суеты жизни, запечатлевает навеки, для иного, нездешнего бытия.

Мусоргский навеки запечатлелся Лизе Орфанти, и в свой приезд в Петербург она без всякого волнения, с чувством ясного покоя, решила пойти к нему, рассказать о своей девичьей любви и хорошо попрощаться навсегда.

Она знала, что Мусоргский пьет, что его жизнь влачится от ночи к ночи в «Малом Ярославце», что он опустился. Жалости к опустившемуся человеку ей не хотелось примешивать к своему неприкосновенному чувству. Только чувство жалости удерживало ее от свидания. Потом она подумала, что Мусоргский, каким бы он ни был теперь, уже сделал, к чему был призван: свое дышащее, прекрасное, вдохновенное, он уже внес в жизнь и тем помог преображению мира.

Тогда она пошла к нему той же дорогой, что двадцать лет перед тем.

Был тихий зимний день. Прелестные легкие следы старой девушки мелькали на снегу, вдоль канала. Лиза почему-то была уверена, что увидит Мусоргского, и то, что они скажут друг другу, будет необыкновенным утешением и оправданием для обоих.

Стали попадаться трактиры, извозчичьи дворы, торговые бани. Из ворот валил теплый пар, почерневший снег был размешан копытами, уличные женщины со смехом выходили из портерных, дребезжа дверями, сапожник в мутно светящемся окне подвала, согнувшись, стучал молотком по подошве. Это был Петербург за фасадом, настоящий, неуютный, грязный, с его снующей неряшливой беднотой.

Орфанти вышла на тихий канал, над которым стоял зимний туман. Барки с дровами, побелевшие от снега, казались ей теми самыми, что и двадцать лет назад, и так же курился морозный пар.

На ее первый звонок никто не отозвался. Решительно и сильно она позвонила второй раз.

Послышались шаркающие, вялые шаги, ключ в замке повертелся с ржавым визгом, и Мусоргский отворил дверь.

Она все же не ждала увидеть его таким. Он был ужасен в своих стоптанных туфлях, в зеленом ватном халате, заношенном до плешин, с выбившейся грязной ватой. Но в его набрякшем, больном лице с выкаченными мутными глазами, желтом, одутловатом, сквозило что-то давнишнее, тонкое и стремительное.

Мусоргский не узнал ее, сказал равнодушно и грубо, оглядывая с неприязнью:

– Чего вам надо, вы не туда попали…

Но по тому, как подняла она сияющие глаза, он узнал Лизу, да она и не изменилась, только потончали черты и еще краше проступала ее целомудренная девичья нетронутость.

Мусоргский отступил. Неверно, не попадая рукой в петли халата, он то запахивал зеленые полы, то поддергивал на животе исподнее белье и отступал, пораженный.

Лиза шла за ним.

Он пятился до самого кабинетика, сел тяжело в кресло. Она окинула взглядом его угол: груды бумаги, пожелтевшие газеты, – все нагромождено, неопрятно.

– Зачем пришли? – сказал, наконец, Мусоргский с раздражением. – Зачем пожаловали? Кого-кого, но вас не мог ждать никак. К чему это посещение? Я думал, вы умерли, вы так же могли бы думать обо мне. Зачем вы, на самом деле, пришли?.. Или вы хотите купить что-нибудь из моих трудов, праведных и неправедных? Тогда пожалуйста. Намедни у меня тоже был любитель музыки, есть такой ценитель, любитель, Тертий такой, Иванович, он у меня за двадцать пять целковых…

– Нет, я ничего не думала покупать.

Лиза почувствовала, к глубокому стыду, что на глазах выступают нечаянные слезы. Она вдохнула сильно, сквозь ноздри, мгновенно подавила слезы, ее лицо стало твердым, покойным, и теперь было заметнее, как она постарела и как сухо отблескивает ее лоб, точно слоновая кость, створка молитвенника.

– Я сама не знаю, зачем, – сказала Лиза с легким акцентом (она давно не говорила по-русски). – Я вас любила, потому и пришла. И теперь люблю, вот почему. Вы мой человек на этом свете. И на том. Вот двадцать лет прошло, и жизнь пройдет, ваша и моя, но покуда жива, мне кажется, тут где-то, во мне, не знаю, как сказать, всегда останется этот свет, чудо, таинство, что я вас любила и люблю.

Лиза улыбнулась, ей стало вдруг легко, точно что-то осветилось в ней, и отошло темное, ее тяготившее.

– Извините, я так внезапно говорю вам это. Простите меня. Отчасти, вероятно, восторженность старой девы, которой дана была Богом такая бесплотная, неразделенная любовь. Отчасти же, вероятно, эгоистическое желание освободиться от чего-то недоговоренного, недосказанного, что легло между нами. Всегда, больше всего, я желала, чтобы вы знали, что я вас любила и люблю. Помните, вы говорили мне за роялью, как странна жизнь, как страшна, о том, что Шуберт ослеп…

– Шуберт, Шуберт, Боже мой, помню, но я же тогда нарочно о Шуберте…

– Не перебивайте меня, прошу. И вот теперь, какой бы вы ни были передо мною, простите, но вино сделало вас ужасным, вы все тот же для меня. И навеки. Вот и все. Вы можете счесть это дурью старой девы, но я очень благодарна вам, что вы выслушали мою стародевическую болтовню. Теперь я могу уйти… Хорошо попрощаться с вами и уйти.
<< 1 ... 28 29 30 31 32 33 34 35 >>
На страницу:
32 из 35