Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Бедная любовь Мусоргского

Год написания книги
1936
<< 1 ... 24 25 26 27 28 29 30 31 32 ... 35 >>
На страницу:
28 из 35
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Жало смерти не вырвано. Во всех черный луч. В нем, в курносом ваньке, в генерале, промчавшемся на лихаче, закутанном в николаевскую шинель с бобрами, и в этой покорной кобыле с екающей селезенкой и длинной кривой спиной, побелевшей от дорожки снега.

Все, что зовут жизнью, – только прислушивание человека в самом себе к надвигающейся смерти. Она вламывается, как в проломы, единственная победительница всего, опустошающая тьма.

– Философская болтовня дурного вкуса… А у тебя музыка, – с раздражением, по привычке, спорил он с собою, пригибаясь за спину извозчика. Он привык бормотать под нос, как часто одинокие люди.

– Нет-с, не философия… Это и есть моя музыка…

Еще когда он написал романс «Злая смерть», романсец плохой, черт ли в нем, но и там тот же испуг. А его «Борис»?

«Борис», – сердце упало от тонкой крылатой печали, как всегда, когда думал о царе Борисе. Не поймут «Бориса». Кому понять? Сегодня, конечно, будет провал…

О царе Борисе он думал как об единственном родном существе на свете, как о своем старшем брате, величественном, благородном и бесконечно несчастном. У царя Бориса – черный луч в глазах. Царь Борис, – Эдип Московский, – жертва, брошенная на растерзание року, всепоглощающей тьме. Борис отчаянно борется, а все равно все растерзает, сожрет бунт смерти. Смерть – бессмысленный бунт против живой гармонии мира.

– Браво, вот афоризмишко, – Мусоргский усмехнулся. Он дрожал от холода, дышал вином в затылок вознице и спорил с собою.

Не афоризмишко, а истинно так. Эллады, Римы, Питеры Брейгели, Боттичелли, Сикстины, си-минорная соната Листа, Бах… Что Бах… В Нищем Галилейском узрели Сына Божьего… А все равно все ухает в прорву, во тьму. Все – одно похоронное шествие между погребальных факелов. Черный луч.

И его песня Марфы, которую он обдумывает, – черный луч, – она отпевает себя, весь мир, – и «Шабаш духов тьмы», – «Песни и пляски смерти», – без солнца.

– Сжечь, все сжечь, все… – шептал он с горечью, отчаянием. – Что я понимаю в жизни, мире? Нет, никто и ничто не ушло во тьму. Все сосуществует с нами… А я пьяница, кощунник… Я ничего не понимаю… Но мне страшно… Господи, страшно в мире Твоем… Это от больного сердца: страшно… Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного…

На извозчике, заметенном снегом, обмерзший, с руками, глубоко засунутыми в рукава потертой шубы, Мусоргский снова вспомнил Анну.

Когда-то, мальчишкой-офицером, он встретил ее и услышал в январскую метель мелодию, говор мира Господня.

– Анна, – бормотал он, озираясь с жалобной улыбкой, – Анна…

Слезы помимо воли бежали по щекам Мусоргского, ледяшками замерзали на всклокоченной бороде, хваченной инеем. Как все пьяницы, он плакал легко и обильно.

Парнишка-извозчик оглянулся раза два и осклабился: видать, пьяный барин, бормочет…

Мусоргский приказал везти себя в Мариинский театр. У освещенного театрального подъезда мелькали тени конских голов, кучеров на высоких козлах с натянутыми вожжами, подкатывали кареты, залитые огнем, дрожащие, в морозном тумане.

Стучали двери, спешила толпа, пар дыхания вокруг шапок и шляп, как смутные нимбы. От холода на подъезде потускнели зеркальные щитки ламп.

Две дамы в ротондах переходят площадь, чуть приподымая вечерние платья. Ничего нет изящнее на свете свежей женской головки, причесанной к театру, атласной острой туфельки, и как несет женская рука в белой перчатке до локтя, – из мягкой, какой-то целомудренной замши, – крошечный черепаховый бинокль и веер со страусовыми перьями в створках слоновой кости.

Перед театром, на площади, сильно горят факелы: два чугунных фонаря. Над ними бьет во тьму черный луч. Мусоргский смешался с толпой, вошел в подъезд. На лестнице в боковые ложи заколотилось сердце, как над обрывом. Он остановился, мгновение думал: когда извозчик возил его, окоченевшего, по улицам, рядом с ним, в санках, была Анна. Морозный призрак. Он не посмотрел. Но если бы протянул руку, коснулся бы, кажется, сквозь шубку худого тела, тонких ребер, и Анна, студеная, мертвая, положила бы ему голову на плечо с закрытыми глазами так же, как двадцать лет назад…

У вешалки в толпе стали встречаться знакомые и приятели. Подошел журнальный критик, пышноволосый, тучный, с бриллиантовыми пуговками на тугой крахмальной рубашке. Мусоргский не без зависти наивно подумал: «Откуда у него бриллианты?»

Ему жали руки, улыбались, его поздравляли. Все говорили шумно. Он дурно узнавал лица и не слушал. Ему поклонился какой-то чиновник с жестким ежом, выбритый иезуит в вицмундире, и Мусоргский, как всегда перед чиновниками, почувствовал в чем-то вину.

Его позвали в ложу.

Театр бледно сиял голубым бархатом. У лож дрожали свечи.

В зрительном зале было так тепло, светло, полно смутного звучания, что Мусоргский захотел сесть в голубое кресло с изогнутыми ножками, – первое к барьеру, – закрыть глаза, отдохнуть.

В партере, у оркестра, стояли люди во фраках, мундирах, тихо говорили, изящно наклоняясь друг к другу. Там выблескивал эполет, люстры отражались на лысинах. Над люстрами на потолке реяли крылатые богини, гении с голыми ногами трубили в золотые трубы.

Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались снизу, обдавая теплом, духами.

Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные белокурые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.

Он отогревался в голубом тепле и красовался в ложе с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.

А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смотрел ему на шею.

Черный галстук Мусоргского, бант из посекшегося шелка, ослабел, развязался, стала видна шея музыканта, полная, нежная, какой-то виноватой белизны. Критик не решался сказать, как неудобно видна шея.

А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное – Епидофорович, если бывают такие имена, – сказал наудачу:

– Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль…

Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шуршание платьев, приятный звон шпор.

В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в серых гамашах, похожие на великих артистов, провожали зрителей на места.

– Ш-ш-ш… – внезапно зашикал Мусоргский.

В ложе на него покосились. Уже беспокоил его развязанный галстук, теперь шиканье. Мусоргский ослабел в тепле, он пьянел снова, заметно…

«Борис Годунов» начался.

Мусоргский сидел в темноте, только его большое лицо с полуоткрытым ртом было освещено сценой. Он замер, поддался, когда начался «Борис», стиснул руки между колен: руки стали ледяными, крупно дрожали.

Что-то птичье, летучее было теперь в очерке его головы прозрачными глазами, с полуоткрытым ртом. Он слушал.

И каждый звук его музыки стремительно ранил его тончайшей огненной стрелой.

Тысячи летящих стрел пронзали его. Он стал сквозной от стрел, израненный, распятый сладостной болью, томительным страданием…

Музыка двигалась по театру огненными горами, затопляла светлой грозой. И все это было так хорошо, что Мусоргский заплакал, щеки загорелись от слез. Музыка потрясла его.

Музыка как бы сдвигает нечто несдвигаемое – стену, завесу между жизнью и смертью. Вот-вот сдвинет, и несвершаемое свершится, во что он верил всегда, – чудо внезапного преображения, сияющее Воскресение…

И его сердце, пронзенное стрелами, трепетало, кидалось, – крылатое, – от неутихаемого легато, от дыхания его струнных квинтетов, и казалось, он летит с ложей вверх, и летит Мариинский театр, как голубой ящик, со всеми людьми, – Петербург, Россия, мир…

Он утер платком широкое пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.

И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его тамтама, – глубокий, мощный гонг, – Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.

В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал…

Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукоплесканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно переговаривались.

Никто, кроме самого Мусоргского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.
<< 1 ... 24 25 26 27 28 29 30 31 32 ... 35 >>
На страницу:
28 из 35