– Ты ранен? – наклоняется к нему Александр, тревожно шепчет по-русски. – Ты ранен?..
– Нет, нет, – отвечает по-русски Владимир. – Где платок? Это от лошади… Какая теплая… Я забрызган.
– Убийца, – бьется в толпе женщина в кружевной мантилье.
Бледный лоб цесаревича тоже в темной крови. Цесаревич озирается, он видит в толпе белую мантилью, закинутое женское лицо, глаза, расширенные ужасом. Он встает. Не поддается ручка золоченых дверец.
В глазах женщины пролетел мгновенный свет, она отбросила Березовского на жандармов, она идет к коляске, поднявши руки, с них свисают изорванные кружева:
– Ты жив, ты жив, о, мой бедный мальчик, ты жив?
– Да, да, да…
Цесаревич отпер дверцы, поставил ногу на подножку, он приближается светлым видением, огромный золотой бог. Женщина, точно обессилевши внезапно, стала оседать в пыль, на колени. Ее поддержал сзади господин в сером пальмерстоне. Это были Фервак и Сюзи. Их закрыла кипящая толпа.
– Успокойся, куда ты? – по-русски сказал Александр, тронувши сына за обшлаг мундира. – Сядь.
– Но там… Кто-то… То есть, о чем я… Что случилось?
Цесаревич сел.
– У тебя на лбу кровь, вытри перчаткой.
– Да… Почему выстрел?
– Успокойся. Покушение. Он схвачен.
В коляске поднялся Наполеон. Толпа увидела это магнетическое недвижное лицо и стала стихать. Ровным, чуть скрипучим голосом Наполеон говорил что-то об оскорбленном гостеприимстве, о том, что преступление будет наказано. Кони тронулись…
VI
Сюзи свернулась на креслах в комок. Там же котенок и болонка. Она попросила Фервака накрыть ее пледом и еще шубкой: ее лихорадит, и вместе с нею дрожат котенок и болонка.
В Париже дождь, и холодный дым носится по улицам. Вчера она сорвала себе голос, она ужасно кричала вчера, как сумасшедшая, а потом рыдала почему-то, как дура, в кабриолете, и на нее все смотрели. Настоящий скандал.
– Ах, пусть бы они уехали…
Ее левый глаз чуть косит, устало и боязливо.
– Пусть бы они уехали, пусть бы уехали…
Фервак сидит на скамеечке у ее ног, ему очень неудобно сидеть так, он даже покряхтывает. Большими теплыми ладонями он гладит пальчики Сюзи и что-то бубнит покорно и мирно.
– Вот, Фервак, что они сделали со мною, – шепчет Сюзи. – Разве так можно? Так нельзя. Я как мертвая. И такой скандал с этой стрельбой… Они еще в Париже?
– Кто?
– Ну, они, цари, эти цари, цари…
– Я не знаю, я думаю.
– Конечно, в Париже. Они, кажется, никогда не уедут.
– О, уедут, нет. Почему не уедут? Все приедут – уедут.
– Приедут – уедут. Да.
Веки Сюзи подрожали. Кажется, она снова хочет плакать, она сама не знает, о чем или о ком…
Есть странная игра любви, бесплотное дуновение, может быть, таинственный знак тех свиданий, которым свершиться не здесь, в стране живых, а в стране теней, где Парки плетут нить жизни и смерти, в стране владычицы ночи, Венеры мертвых, Либитины…
О выстреле на Лоншане Париж старался забыть, и через два дня о нем забыли, только стали еще шумнее и великолепнее стаи празднеств и балов в честь иностранных монархов.
Бал императрицы Евгении в Тюильри был последним, накануне отъезда русского императора. Есть в Тюильри из залы маршалов широкая лестница в сад. От стеклянных шаров, вращающих разноцветные стекла, лучи красноватые, синие, желтоватые скользили по лицам и над головами шуршащей толпы, бродили по темным купам дерев, озаряемых бенгальскими огнями, и по спящей воде бассейнов, над которыми клубился прозрачный зеленоватый пар.
Отблески пролетали и по магнетическому лицу Наполеона, и по лицу молодого русского офицера, может быть, цесаревича. Русский офицер как будто кого-то искал на балу в Тюильри…
Полок
Достоевский вышел на Большую Мещанскую.
Он вдыхал жадно и глубоко сквозь ноздри свежую сырость оттепели. Мокрый мех шапки щекотал лоб.
Под вечер, в потемках, ему стал противен его нетопленый кабинет, стакан с недопитым чаем на липкой жестянке с табаком, листки под столом, на плюшевых креслах, исчирканные корректуры, скомканные бумажки, резко разодранные пером. Он с отвращением подумал, что надобно зажигать лампу, оправлять черный от копоти фитиль, и пальцы и перо будут пахнуть керосином. Резко поднялся от стола, зашатал этажерку. И тогда у самого окна увидал прилегший снег, белый и тихий. Заторопился…
На мосту через Канавку Достоевский стоял в тихом мелькании, зажмуривши глаза. Рукава драпового пальто побелели. Он разглядывал внимательно и тревожно влажные снежинки на ворсе. Его изумляли эти невероятно нежные формы кристалликов. Когда сдунул снежинки с рукава, от внезапного тонкого восторга мелко дрогнули губы.
Над перчаточным магазином горит газовый рожок. На выпуклый матовый бок, где красные буквы «Бек» (окончание «ман» на другой стороне), на шипящий матовый шар темными стадами падает снег.
За окном выставлены коробки с кружевными немецкими митенками, страусовые перья, зеленое, в блестках, платье на вешалке. А на подоконнике лежит мягкий снег. Достоевский бережно тронул его ладонью. В снег от крупных пальцев легли темные отпечатки. Бородатое, с ввалившимися щеками, лицо Достоевского желтовато озарено.
Влажно зазвенела стеклянная дверь: от перчаточника по мокрым ступенькам сошли две дамы. Одна подняла сзади турнюр, виден ее белый чулок над высоким башмаком, вырезанным сердечком. Стало жалко, что тонкая кожа вымокнет на мокрой панели, в снегу, размешанном шагами прохожих.
У подворотни громадный мужик, дворник, как раз запахивался в волчий тулуп, оттуда дохнуло кислой шерстью, глубоким теплом, как из громадной печи, где преет квашня. Два кадета, лакированные кепи длинно блеснули, обогнали под фонарем, один толкнул, бодро сказал:
– Виноват.
Газовые фонари расплылись в тумане. На Мещанской колышет пар. Чавкают копыта. Безбородый извозчик выставил к тумбе валенок с кожаным задником, осклабился:
– А вот бы подвез…
Жалостно блеснувши глазом, стронулась лошадь, дымящая тень, мокрая шерсть взъерошена, дымится. Конек только что подвез седока.
Достоевский скашливает, глотая туман. В петербургской оттепели, когда кишат табуны теней, он думает, что жизнь проще и добрее всех слов, сказанных о ней. Кишенье, чавканье, сопенье в тумане – вот это и есть жизнь. Ее смысл не в словах человеческих. Она – дымящее доброе чудовище, силища непознаваемая, она вне слов человеческих, и все слова для нее – бессмыслица.
Поискал в кармане портсигар, вспомнил, что табак в жилете. Столкнул на затылок мокрую лисью шапку:
– Так, так…