…С утра Петр Яковлевич топил в доме «черную» печь – уголь тоже продавали по карточкам – и три раза в неделю ездил на трамвае на бойню за кровью. Кровь была нужна Роксу – служебных собак оставляли у хозяев и выделяли им свой, собачий паек. А то, что Рокс был собакой служебной, сомнений ни у кого не имелось. Еще до войны Петр Яковлевич прошел с ним полный курс собачьей подготовки – пес и по бревну бегал, и ров преодолевал, и переодетых инструкторов – якобы нарушителей – задерживал.
Рокс, конечно, нужен был для охраны – немало любителей было залезть и в молодой, но уже плодоносящий сад, и в дом с большими, чистыми окнами. В любом городе, куда бы ни приезжали на жительство Нестеровы, первым делом покупали они строение. Хотели, чтоб непременно с участком. И первым делом сажал Петр Яковлевич сад. Потом потихоньку стараниями и вкусом Прасковьи Степановны строение превращалось в дом, даже если сначала (бывало и так) похоже было на сарай. Вот такая особенность была у Прасковьи Степановны. Там, куда она являлась, тут же на чисто вымытых окнах возникали красивые занавески – одни и те же, которые возила она за собой с места на место. В комнатах – сколько бы их ни было, даже если всего одна-единственная, устанавливался книжный шкаф или просто полки. Стол – даже из простых досок – устилался бархатной брусничной скатертью с расписными птицами и ближе к свету расставлялись цветы. Высокие драцены – простые в разведении и воспроизводстве, смешные фикусы с темно-зелеными глянцевыми листьями и горшки с цветущими геранями. И как-то всегда так устраивала Прасковья Степановна, что цвет гераней подходил к оттенкам скатерти, милые недорогие вазочки наполнялись вареньем, а в комнатах начинало пахнуть пирогами, теплом и солнцем. А года за четыре до войны в последнем их доме и появился Рокс.
Он был овчаркой, а характером похож на Петра Яковлевича. Веселый и необидчивый, чуткий, с превосходным собачьим умом, он так же, как и хозяин, обожал Прасковью Степановну. Дома темной мягкой тенью пес перемещался за ней из комнаты в кухню, лежал то возле ее крошечного столика для шитья, то забирался под обеденный стол или к складному стулу Петра Яковлевича, за которым тот до войны любил посидеть у окна, почитать. Обожал Рокс прогулки с хозяином на пруд старого чугуноплавильного завода. И особенно – к знакомому Петра Яковлевича рыбаку, к которому тот ездил довоенными выходными за ершами и окуньками для ухи. Уху очень любила Прасковья Степановна.
Ездили к рыбаку Петр Яковлевич с Роксом на трамвае. Доезжали до конечной, а потом шли через лес к озеру. Окуньки были красивые – веселые, красноперые и полосатые. Ерши – тоже полосатые, но потемнее. Чебаки же вовсе не радость – плоские, с тусклой чешуей. Но Нестеров покупал у рыбака и чебаков – потому что, куда же их девать? Не может же тот продавать только окуней? Нестеров сам чистил по возвращении рыбу, чтобы не укололась острыми плавниками Прасковья Степановна.
Рокс, конечно, ехал в наморднике и на поводке, но и намордник ему было легко вытерпеть в обмен на радость прогулок по сосновому лесу с мягкой жухлой хвоей под лапами, на интересные запахи возле невидимых хозяину звериных нор. Нестеров обязательно приносил из леса в подарок Прасковье Степановне то букетик из красных ягод лесной земляники, то пучок ландышей или охапку ромашек. Землянику Рокс лично не любил, но всегда вежливо слизывал пару помятых ягодок с мягкой ладони хозяйки, предложенных ему в качестве угощения.
С трамваем у Рокса были особенные отношения. Вот отправлялась, например, до войны Прасковья Степановна с кем-нибудь из знакомых в театр. Рокс с Нестеровым вечерами ходили за несколько кварталов хозяйку встречать. Петр Яковлевич стоял тогда терпеливо на углу улицы на тротуаре, а Рокс так же терпеливо сидел, как и полагается, возле его левой ноги. Трамваи проходили одним за другим. Вдруг Нестеров ощущал в собаке некое еле заметное напряжение – сначала в кончике собачьего носа, потом в более определенном повороте всей морды… Затем, чуть топчась, привставали с асфальта Роксовы лапы, вытягивалась шея, и Нестеров понимал – в вагоне, верно, только что отъехавшем от предыдущей остановки, находится жена. Оба они с Роксом при этом испытывали одинаковое радостное нетерпение. Когда «их» трамвай наконец подходил, пес первым из двоих подавался вперед и, не отрываясь, следил за трамвайными дверями. Нестеров на всякий случай крепче тогда сжимал поводок.
– Рокс сидеть. Сидеть!
Рокс дрожал, но силой воли пятился и снова садился на задние лапы. И только возбужденное выражение всей его морды, игра бровей и направление взгляда показывали Нестерову, из какой двери выйдет жена. И когда с подножки действительно сходила Прасковья Степановна, у обоих – собаки и человека – одинаково замирали сердца. У собаки – от облегчения и радости, что хозяйка приехала, а у Нестерова – еще и от волнения, с которым он всегда видел жену, даже если она уезжала всего-навсего в театр или, скажем, в баню.
В сороковом году исполнилось Роксу пять лет, а Петру Яковлевичу пятьдесят. На фронт их обоих не призвали. Нестеров остался в институте, а Рокс выполнял при доме и при Прасковье Степановне привычные ему функции охранника и друга. Вот только голодным теперь Рокс тоже был постоянно. Через день Нестеров должен был ездить на бойню за кровью для Рокса. Служебным собакам выделяли кровь по специальным талонам, но этого было так мало! Бока у Рокса ввалились, морда осунулась, но, поскольку в небольшой светлой кухоньке, кроме запаха вареной крови, других мясных запахов уже давно не было, Рокс смирился. Варево свое раз в два дня вылакивал моментально и долго-долго еще вылизывал миску. И принимался лизать ее по нескольку раз в день, и совсем не понимал, почему, глядя на это его занятие, плачет Прасковья Степановна. Тогда он полз к ней, ложился на ноги и слегка вилял хвостом. Раньше Прасковья Степановна это любила, но теперь все чаще отодвигалась.
– Отойди, Рокс. Больно.
Рокс видел, что ноги у нее превратились будто в две раздувшиеся рыбины, но не понимал, от чего это с хозяйкой. Но все-таки он отходил, шатаясь, – тело вроде легкое, а стало каким-то странным, неустойчивым, и вздыхал тяжело, совсем как человек.
– Иди, ложись к печке, там теплее, – звала его Прасковья Степановна. Рокс послушно ложился у печки, вделанной в угол комнаты, хотя тепло от нее было весьма условным.
Большую кухонную печь по утрам топили углем. В печь был вделан котел, нагретая вода из него шла в комнаты по трубам. Но это в мирное время. Осенью Нестеров покупал две грузовые машины угля, и в доме даже в самые крепкие морозы было уютно, тепло. Теперь угля не хватало. Его тоже продавали по карточкам. Во дворе и на улице Петр Яковлевич подбирал все до последнего угольного камешка, но это были крохи. Соседи ходили еще дальше – на железнодорожные пути, собирали там, но Прасковья Степановна в этом году уже не ходила, не могла, а Нестеров не успевал – все собирали с утра, до него. Сейчас же из-за картофельного фонда он должен возвращаться еще позднее. Но в каждой комнате была еще встроенная в угол печурка. Ее можно было топить дровами. Вот несколькими полешками и подтапливала комнату Прасковья Степановна зимой, чтобы совершенно не замерзнуть. Полешки доставали кто где мог, топили и старыми стульями, и разломанными комодами, и разными случайными деревяшками. Жили теперь в единственной комнате, все остальные были закрыты.
Прасковья Степановна большую часть дня теперь лежала одетая – под одеялом, под пледом, под мужниным старым пальто и под рваным тулупом, найденным в сарае. Драцены померзли, Нестеров обрезал их под корень и убрал с подоконника на середину комнаты. Фикус стоял поникший, а мясистые его листья затвердели, как будто изнутри наполнились льдом. Горшки из-под герани опустели и были убраны в темный чулан.
Прасковья Степановна вставала теперь только перед приходом мужа. Не для того, чтобы приготовить поесть, готовить было не из чего, а чтобы смахнуть со стола все равно откуда-то бравшуюся тусклую, скучную пыль. Когда Нестеров входил – промерзлый, из темноты, она всегда шла навстречу и говорила, стараясь улыбаться, что он с каждым днем приходит все позднее и что она опасается, не завелась ли у него в институте любимая студентка.
Собственно, мелькнувшая тогда после собрания у Нестерова мысль, что Прасковья Степановна будет недовольна его поздними приходами, базировалась не на этих полушутливых укорах, а на воспоминании о прошлой жизни, в которой обеденный час – семь часов вечера – был незыблемой данностью из жизни еще более прошлой. И Нестеров старался не нарушать законы, установленные женой. Теперь же с отсутствием обеда как такового осталась только традиция. А еще Прасковья Степановна не любила вечерами оставаться одна. И хотя она не говорила об этом Нестерову, он не мог не чувствовать, что она боялась. Она не переносила темноту, а электричество теперь по вечерам часто отключали.
Страх этот появился у Прасковьи Степановны не с началом войны, а намного раньше. Нестеров заметил его года с тридцатого, когда в каком-то очередном городке в одной с ними коммунальной квартире поселился вечно пьяный мужик, которого все соседи называли просто – Партизан. Звериным интуитивным чутьем этот пьянчуга уловил нечто, ему абсолютно инородное, и в самом Нестерове, и в Прасковье Степановне. В первый же день после вселения Партизан переступил на костылях порог общей кухни и мутным взглядом обвел всех женщин, теснящихся у закопченных плит.
– Ты, – сказал он громко, безошибочно обратившись к Прасковье Степановне и для острастки выставив вперед деревянный протез, пристегнутый к колену, – барыня недобитая. Пошла отсюдова прочь! Нечего здесь к рабочему классу примазываться!
Прасковья Степановна молча взяла кастрюлю с плиты и ушла в свою комнату. Вечером она рассказала о Партизане Нестерову. Через три дня они переехали с квартиры и вообще уехали из того города, селились с той поры только в отдельных домах, пусть даже развалюхах, но страх у Прасковьи Степановны остался.
– Может, нам через кого-нибудь разыскать моего отца и уехать к нему? – году в тридцать шестом спросила она Нестерова.
– Поздно, Паулиночка. Теперь уже не уехать.
И она, почти никогда не плакавшая, вдруг заплакала – не оттого, что вдруг с внезапной отчетливостью еще раз поняла, что больше никогда, никогда не увидит отца, а оттого, что Нестеров назвал ее прежним, почти забытым уже именем. «Паулина Генриховна» – так звали до революции Прасковью Степановну ученики в ее начальной школе.
А в тридцать седьмом, как-то вечером, когда Прасковья Степановна слушала радио и думала, что находится в доме одна, Нестеров случайно вернулся раньше обычного. Он разделся в прихожей, снял калоши и, выпрямляясь, задел и уронил висевший зонтик. Он поднял его и вошел в комнату. Прасковья Степановна стояла, вжавшись в угол. Такого выражения ужаса на ее лице он даже представить до этого не мог.
– Что с тобой? – спросил он.
– Я думала… Я боялась, что, если меня заберут, я больше тебя никогда не увижу, и ты ничего обо мне не узнаешь.
Он молча обнял ее. Она вдруг горячо зашептала:
– И в доме ведь есть твои рукописи… Тебя тоже могут схватить.
– В них нет ничего крамольного.
– Да, но ты не очень поддерживаешь Мичурина.
– Я никого не поддерживаю. Я занимаюсь лишь ядовитыми растениями.
– Петр! Вдумайся. Ядовитыми!
Он внезапно тоже понял и тоже ужаснулся.
В тот же вечер он сжег свою рукопись. Оставил только гербарий и определитель растений. Определитель был уже подписан в печать и должен был выйти после Нового года. И, когда он вышел, они переехали в очередной раз, бросив вполне налаженный дом и вполне уже ухоженный сад. Приехали сюда, в далекий город на Уральских горах, и Нестеров сразу же после покупки последнего их жилья купил и Рокса.
Муж явился позднее обычного. От куриного супа, как и от борща, отказался. Сказал, что устал, что выпьет кефиру и ляжет спать. На самом деле (Ната прекрасно это уже знала, потому что так бывало отнюдь не в первый раз) после кефира настал черед чая, пряников, и варенья, и… телевизора. Димка тупо смотрел какой-то очередной сериал. Ната не ругалась. После того как уезжаешь на работу в семь, крутишься там целый день и приезжаешь домой в девять вечера, в башку ничего не лезет, кроме такой вот дряни. Но ей хотелось поделиться.
– Дим, я замутила новый рассказ.
– Да? О чем? – Он мельком взглянул в ее сторону и снова уставился на экран.
– О войне. О том, как на Урале сохраняли картофельный фонд.
Сериал перебился рекламой.
– Дудинцев. «Белые одежды», – Димка переключился на другой канал.
– Что? – не поняла Ната.
– Я говорю, «Белые одежды». Мы в институте изучали. Роман был такой. Году в восьмидесятом. Вроде о генетиках или еще о ком-то. Но про картошку там вроде тоже что-то было. Я плохо помню, кажется, не дочитал. Или забыл.
– Да? – расстроилась Ната. – А я вообще ничего такого не знаю. Думала, я буду первооткрывателем этой темы.
– Этой темы? – Реклама закончилась, и муж опять стал смотреть в экран. – С чего тебя вообще потянуло на это старье?
– Старье? Ты не поверишь. Смотри, – Ната встала со своего места из-за стола, раскрыла дверцы кухонного шкафа и достала какую-то вазочку. Сунула под нос Димке. Повторила:
– Смотри!
– Что это? – Из телевизора доносилась стрельба, и он никак не мог оторваться.
Ната убрала вазочку от его лица, подняла ее повыше к свету.
– Не знаю точно. Не то конфетница, не то для варенья.
Стрельба прекратилась, и Димка, не отрываясь от телевизора, полез в Интернет в своем телефоне. Машинально поморщился.
– И что?