«Рождений наших дни – вдали, / И мы, как трезвые мужчины, / Не очень любим годовщины, / Но и не любим быть одни. И, чтобы в дату юбилея / В хрусталь ударить хрусталем, / Мы женимся, сперва немея, / Ну а потом… потом живем. И каждый год, о совпаденье, / Что родились в одно число, / Зовем друзей для соблюденья / Чередований вин и слов… / Друзья все в сборе – как в соборе. / Уж торжество так торжество! / Мы родились. О, волшебство! / И мы живем. Творим и спорим». (Наши с мужем дни рождения разнились в несколько дней – 19 ноября и 2 декабря. И мы всегда праздновали их вместе.)
Юра, рожденный в нищете уфимского барака, терпеть не мог у коллег-художников грязных, прокуренных, заплеванных мастерских. Сам любил мыть пол, наводить порядок. По хозяйству во всем мне помогал. На грязь у него была аллергия. Протест. Он всегда жадно тянулся ко всему красивому, чистому. Именно там, на Короленко, он работал особенно легко, вдохновенно. Порою неистово. Там написал многие программные свои картины (которые теперь в Третьяковке): «Мою маму», «Настроение», «Домой», «Разговор о будущем», «Добрый зверь и добрый человек». Несмотря на нехватку света – самые солнечные, ясные, янтарные свои полотна. Чаще всего позировала ему я. «Иногда нам, художникам, везет иметь музой любимую жену!» Это всерьез. А в шутку: «Самая дешевая натурщица – собственная жена: платить не надо». Но и когда рисовал моделей, знакомых и малознакомых женщин, он каждую словно венчал на царство.
(До смертельной болезни – лейкоза, до последней, главной своей живописной картины «Поле Куликово» и до КОНЧИНЫ ему оставалось всего восемь лет.)
Приходя к нам «в подземелье» в гости, Вася обычно садился на корточки у стены, чуть вывернув в коленях ноги, непременно спиной к горячей батарее отопления, и молча курил. У него часто, как и у Юры, «профессионально» болела спина, поясница. (Видно, говоря в шутку, в ту давнюю зиму 1955 года теплого пальто на материнские триста рублей, полученные с Алтая, он так и не купил.) И вот, сидя у батареи, Вася любил, подолгу мог наблюдать, как Юра с палитрой, с кистями и пестрой от красок тряпкой в руках что-то спешно дописывает, как всегда стараясь «успеть к выставкому». Или просто за столом, с листом ватмана на коленях, щурясь и склоняя голову набок, неспешно делает наброски. И было тогда неведомо, да и сегодня, впрочем, не верится, что нашими именами (Ракша, Иринара, Шукшин) позже, в разные годы и независимо друг от друга, ученые РАН РФ назовут во Вселенной три близкие друг другу планеты, что на орбитах между Марсом и Юпитером. Эта честь нам тогда показалась бы до смешного нелепой. Вася с Юрочкой по этому поводу насмеялись бы, наюморили вдоволь… Вот в один из таких вечеров невзначай и как бы легко Юра и нарисовал прекрасный Васин портрет. Сперва, не муча натуру, он сделал широкий, выразительный карандашный набросок. И уже потом, без «модели», дорисовал, проработал. Кропотливо, серьезно. Этот портрет, на мой взгляд, не похож ни на один из шукшинских. Он своеобразный, мудрый, в нем есть особая магия. Образ вобрал в себя черты и всего Человечества, и конкретные – Шукшина, и еще – художника-автора. Это не фотография, это неизмеримо объемней – это философское обобщенье, размышление. Художник погрузился в самую суть персонажа. Так понять, так расшифровать Шукшина смог только большой художник. Вглядитесь в эти черты. В скуластое, мужественное лицо русского простеца-мудреца, в Лик бывшего крестьянина, ставшего в итоге глубоким интеллигентом. Ракша постиг его мысли и даже комплексы. Ведь Юра сам прошел этот путь – из глуши на Парнас. Путь в сплошной несвободе. Трудный, болезненный, с ломками, срывами. Они оба шли в одну сторону, по одной дороге, одновременно. И это была дорога к Храму – путь духовного очищения, восхождения. (Однажды Юра сказал участливо: «Понимаешь, нам с тобой было легче. Нас всегда было двое. Мы были – «мы». А с ним кто?») Вася был жаден до знаний и все как бы наверстывал упущенное с детства. Словно чувствовал, что жизнь будет короткой, что надо быстрее, плотнее жить. (Отсюда и все его «завихрения».) Помню его потрепанные абонементные карточки в институтской библиотеке, в читальне. В них – битком набитый список сотен прочитанных, проглоченных книг. От Платона и Библии до Шопенгауэра, от Уайльда до Достоевского…
Однако работать с Шукшиным в кино Юра не собирался. С Васей работал хороший художник Пашкевич. И замечательный оператор и человек – Толя Заболоцкий, чем-то внешне похожий на писателя Васю Белова. Недавно я встретила Толю в метро, он стоял на переходе у «Белорусской» с шапкой у ног. На меня это, как удар, произвело жуткое впечатление. Он продавал свою книгу воспоминаний о Васе, об их общей работе на съемках. Рядом на табуретке стояла стопочка: глянцевые, дорогие, с дивными, классными фотографиями. «Выживать как-то надо, – объяснил он. – Кино лопнуло, не снимаю. А издательство вместо денег книгами вот расплатилось, – улыбнулся невесело. – Штуки две-три в день продаю. А бывает, и ни одной. И милиция гоняет». Мы постояли, поговорили. Купила книжку. Ушла. И такая горечь осталась в сердце. По сей день болит.
С Васей в кино Юра не работал и потому, что не хотел быть с ним слишком «лицом к лицу». Ему достаточно было в кино других силачей: Шепитько, Швейцера, Климова, Монахова, Лиозновой, Куросавы. Достаточно было в кино и разочарований. Считал, пусть лучше «большое видится на расстоянье». Впрочем, и Шукшин, уж если говорить честно, никогда не был вместе со столичной литературной или киношной элитой. Он ей не доверял, был к ней насторожен. Как-то ее опасался, остерегался. Он словно был другой группы крови. Сегодняшние, элитарные шестидесятники – поэты, режиссеры, постоянно мелькающие на экранах ТВ (порой – эмигранты), – вспоминают, как откровения, минуты встреч с Шукшиным. А ведь он с ними вместе никогда не был. Рядом был, да. А чтобы вместе, чтобы «внутри» – никогда. И это – вполне понятная данность.
Он не любил людей «больших». И уверенных, без страха и упрека. Он любил «маленьких», в накинутой на плечи гоголевской шинели. Ему, например, были ближе писатели-деревенщики. Белов, скажем, Носов, другие. Или даже «просто люди», даже знакомые по случаю. Скажем, слесарь из ЖЭКа, сиделка в больнице, любимый паромщик на реке Катуни, в ватнике, с балалайкой. Вася легко, всегда с радостью обнаруживал в них талант. Помню, уже в Москве зачем-то пришла к нему, в Свиблово. В квартире было шумно, как у водопада: в ванной из крана вовсю хлестала вода, а он, забыв обо всем, увлеченно беседовал на кухне за бутылочкой с вызванным для ремонта слесарем – вчерашним селянином. «Нет, ты только послушай, послушай, как говорит!.. Как говорит!» И глаза – живые, сияющие. А тот и правда говорил интересно, попивая и не спеша, как на завалинке: «Ну, значит, они ее и разрезали, маманю-то, а там – труха трухою. Всю грудь ей, значит, раскроили, располосовали. От рака очистили, до костей, чтоб не расползлось, значит. Чтоб жила. И ведь, что характерно, сколь лет прошло, а по сегодня скрипит, топчется. И еще гоношистая, стопочкой не гнушается. Внуков моих тютюшкает. Вот ведь оно, медицина-то что выкаблучивает. А ты говоришь…»
А вообще-то Шукшин был Прекрасно Одинок. Так сказать, одиночен. Единичен и самодостаточен. Как истинный классик. Он напоминал мне крепкий хутор в степи, где-то на выселках, на заимке (алтайское), который еще и других, заплутавших, в снегах потонувших, спасет и обогреет.
Как-то у нас в подвале, в мастерской, за блинами, которые мы пекли очень лихо, – при вечном безденежье блины с селедочкой были коронным блюдом, плюс сладкий (!) рублевый «Пунш», – говорили о разном. О любви, о матерях. (Юра нежно любил свою рано ушедшую маму.) Вдруг Шукшин сказал: «В Законе Божьем (мы удивились: все тогда были нехристи, редко кто мог раздобыть Библию. – И. Р.) есть такая заповедь – «почитай отца твоего и матерь твою и благо будет тебе на земле. И продлятся дни твои»… Так, кажется. А у нас с любовью к родителям, с почитанием – туго. Мы Морозовых Павликов детушки. Вот блага и нет на земле. И долголетье не светит. Все крутимся, суетимся, все не до нежности к старикам. В общем, не успеваем». Юра кивнул: «Я, как мастер, скажу: сам проверил, что-то путное может родиться только из любви. Из ненависти – никогда. Разве что карикатура какая. – Добавил: – А любить – это значит, чтобы тебе, любимой, любимому, было лучше. Пусть даже за счет того, что самому хуже». Вася курил, серьезно молчал. Потом сказал: «Знаешь, ты живешь чисто. Так, наверно, и надо. Как будто ты уже Там. – На жестких щеках дрогнули желваки. – А вот мне еще учиться надо почитать матерь свою… Те же деньги ей послать вовремя. Письмецо написать. Она больная, бедняга, а все с овцами там, с поросенком возится. Надо бы ей в Бийске квартирку купить. Больная. А все нам посылочки шлет, с вареньем, сальцем, семечками. Все по старинке. Боится, что мы тут недоедаем. Носки всем вяжет, варежки шлет… В общем, учит нас жить по-людски. Вот ведь что… Стыдно. Совесть заела…»
Он вообще в разговорах часто повторял это слово – «совесть». Оно его особенно волновало. Он остро понимал, ощущал, что именно совесть есть та Божья частица, которая должна трепетать в каждом. Должна не давать душе зажиреть, заржаветь. Совесть должна постоянно болеть, давать о себе знать. Он считал, это нормально, правильно, когда болит. Считал, что без совести – это уже подонок…
Сколько же он их в жизни встречал! А ведь сейчас и они его вспоминают, и они цитируют и гордятся. И ладно, и слава Богу. Впрочем, ни при жизни, ни сейчас к Шукшину безразличных не было. Его или любили, или уж ненавидели, как чужого. Потому что втайне боялись, не бытово, конечно, а высшей Сути его. Или попросту, как Каин, завидовали. (У них и тут с Юрой общая участь.)
У нас в семье для новых знакомых всегда был тест. Очень простой. Как говорили в шутку, «проверка на вшивость». «Как относишься к Богу? Как – к животным? И как – к Шукшину?» И о человеке все ясно.
В сильных выразительных пальцах его, как сказал бы художник, «в лепных руках», привычно дымилась сигарета. Как сейчас вижу эти смуглые кисти рабочих рук – клише многих крестьянских поколений. Они всю жизнь что-то делали. Умели и хлеб посеять, и лошадь запрячь, и трактор водить, а теперь вот и книги писать, и даже тапочки шить. Юра Ракша тогда же нарисовал их. Потом эти руки (уже после Васиной смерти) он напишет в своем триптихе «Поле Куликово». Да и образ самого Михаила Бренка, героя, воина, по сути руководившего битвой, друга и родственника князя Дмитрия Донского, напишет с Шукшина, пользуясь лишь прежними своими рисунками. (В свой последний год Вася бывал у нас с отпущенной бородой – остались наброски. Он на себе обкатывал предстоящую и не сбывшуюся роль Стеньки Разина.) А несколько лет спустя, в 1980 году, на полотне «Куликово поле» Шукшин (с бородой) был написан художником в главной сцене. Перед началом сраженья – прощание двух друзей, Бренка (Шукшина) и князя Дмитрия (Юрия Ракши). Это их последний рассвет на берегу Непрядвы и Дона. Рассвет перед боем. Перед смертью и перед бессмертием. Так Шукшин в картине художника сыграл еще одну свою роль – последнюю, посмертную.
Дописывая триптих, за неделю до собственной кончины, Юра скажет мне: «У каждого должно быть свое поле Куликово». И оно у нас было. У каждого свое.
…Последние годы я нет-нет да и заезжала на улицу Короленко. Навещала, как старого друга, столетний красного кирпича дом номер восемь, наше прекрасное «подземелье» с полуподвальными окнами. В мастерской уже не было его «детей». Не было ни Мастера, ни Маргариты. Обычно молча я стояла напротив, под старыми кленами, у забора того же кожно-венерологического диспансера, который, переполняясь, процветал пуще прежнего и который, как прежде, атаковали, казалось, все так же гости. А за полузабитыми, как в войну, фанерой пыльными окнами нашей мастерской уже давно был какой-то склад. Но я легко, свободно блуждала мыслью там, внутри, по сырым темным комнатам, хранившим память о наших образах и голосах, по комнатам, где нам, молодым, жилось так радостно и светло.
…А недавно, повернув руль на улицу Короленко, неожиданно въехала в совершенно иной, неизвестный, инопланетный мир. Оказалось, наш дом (да и пол-улицы) уже снесли. И теперь на том месте нездешне-элегантно сверкает стеклами и алюминием какой-то крутой, поднебесный банк. Что ж, нас всех, как огромной волной, захлестнуло новое время. Правда, из прошлого остался все-таки (как никогда понадобился!) этот самый вендиспансер… А вот вместо студии Мастера теперь коммерческий банк. Вместо «Юности» теперь «Плейбой». Вместо песен – хиты и попса, и андеграунд. И все Маргариты нынче – дивы крутые и дорогие, и «клёвые»… Хотя одновременно – вместо лиловых чернил в непроливайке и стального перышка – компьютер, модем, Интернет. В общем, каждому времени – свои песни.
…Передо мной на столе лежат Васины письма, фотографии разных лет и все, что связано с тем периодом жизни, с алтайской моей целиной. Тут Сростки и «Урожайный», грамоты за успехи на посевной и уборочной. И еще – наш студенческий ВГИК, где, помимо всего, научилась я на уроках актерского мастерства без запинок, бегло, играючи произносить почему-то запомнившуюся скороговорку: «Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали…» Помню, до хохота тренировались в аудитории вместе с будущей актрисой Ларисой Лужиной… В общем, «минувших лет забытый след». Тут – все три, например, Васины дочки. Старшая, Катя. Она и отдельно, и с мамой – Викой Сафроновой. (Какие все молодые!) А вот – младшенькие, эти вдвоем – Машенька с Олей. Есть и с мамой, красивой Федосеевой Лидой, – все счастливо, солнечно улыбаются. Это когда они были в Сростках на съемках. А это уже мы с Юрой и нашей Анюткой. Не случайно одну из своих картин Юра мудро назвал «Продолжение». Воистину, все девочки наши – достойное продолжение. Юра вообще придавал большое значенье названиям своих работ. Названия эти всегда глубоко осмыслены, программны, несут суть задуманного: «Благословение на битву», «Предстояние», «Разговор о будущем». Как, впрочем, и у Шукшина: «Беседы при ясной луне», «Верую», «Выбираю деревню на жительство».
…В кипе писем и фотографий – все вперемешку, как в самой жизни. Вот оторванная яркая обложка журнала «Советский Союз», за март 1956 года. Цветной во всю страницу фотопортрет голубоглазой румяной девчонки-целинницы. «Ударница зерносовхоза «Урожайный»… Награждена медалью «За освоение целинных и залежных земель». (На бронзе медали выбиты хлебное поле, комбайн и знамя.) Голубоглазая девчонка в ушанке и белом полушубке стоит в вагончике у окна и, приподняв занавеску, картинно смотрит куда-то вдаль. Наверное, в непогожую степь, на сизый хребет Бабурхан, что тянется по горизонту. А может, слушает горячую, бодрую песню, ставшую гимном первоцелинников: «Родины просторы, горы и долины, серебром одетый зимний лес грустит. Едут новоселы по земле целинной, песня молодая далеко ле-е-тит. Ой ты, дорога длинная, здравствуй, земля целинная, здравствуй, простор широкий, весну и молодость встречай свою…» У девочки на обложке журнала – неприлично грязные ногти. «Под ногтями чернозем – сразу видно: агроном»?.. Вспоминаю, как приехавший к нам той зимой из Москвы легендарный старик Яков Халип, военный фотокорреспондент, который чуть ли не Рейхстаг снимал в мае сорок пятого, буквально замучил меня, щелкая в разных позах. Ради этого меня бригадир даже на целый день снял с работы. Фотографировал он и так, и этак. И возле тракторов, и в конюшне. С веселой дворовой собакой и без. В подшитых валенках и стеганых брюках, красовалась я и на траках гусеничного С-80, и обнимала неприкаянную березу у пилорамы. Наконец, уставшие, вернулись в тепло, в вагончик, где топилась и потрескивала чугунная раскалившаяся буржуйка. И тут, уже последним кадром, Халип решил щелкнуть меня у окна, велев приподнять белую занавеску. Этот кадр оказался лучшим.
А позже, когда журнал уже вышел, мне посыпались сотни солдатских писем из разных воинских частей со всей страны. Писали пехотинцы, летчики, моряки. И уйму фотографий слали – одиночные и групповые. И все – бравые, симпатичные. Однажды в этой кипе я наткнулась на очередное тихое, слезное бабушкино письмо. Про журнальный портрет в нем – ни слова. А вновь и вновь бабушка умоляла меня опомниться, вернуться в Москву, поступать в серьезный вуз, например Тимирязевку, и учиться, чтоб стать человеком. (Она и не подозревала, родная, что я, вернувшись, поступлю в тот самый, «где Вася», неизвестный мне прежде ВГИК, встречу там Юру и все это навечно определит мою судьбу.) Но тогда среди шума, восторгов и прочих девичьих эмоций бабушкины слова были как глас вопиющего в пустыне. Помню, что от обилия писем тексты я уже не читала. Сохраняла лишь фотографии, и то только те, что нравились. По вечерам в теплушке за длинным столом мы с девчатами со смехом их обсуждали, разбирали, раскладывали, тасовали, как карты. Одна из подружек потом по такому письму даже замуж вышла. Ну а еще посыпалась тогда на мою голову зависть. И подружек, и прочая – «комсомольская». Помню, как горько, болезненно это переживала. Втихомолку рыдала, растирая слезы по румяным щекам. Понять не могла – за что такая несправедливость? Уже потом, с годами, с мудростью попривыкла. Многое поняла. Тем более что меня постоянно сопровождал, отравляя жизнь, этот желчный извечный человеческий грех – зависть. Помните, даже у великой Ахматовой? «Обкормили меня клеветою, обпоили отравой меня…» Или вот еще: «И всюду клевета сопутствовала мне…» Как сказано!
Откладываю в сторону яркую обложку старого журнала. (Ее в Москве долгие годы сохраняла бабушка.) Эта порывистая, восторженная девочка со своей романтикой и неуемной жаждой жизни навсегда канула в Лету.
…Вот опять фотография Васи: он в потрепанном пиджачке, в сапогах, на берегу островка, что посреди Катуни. С удочкой и большущим тайменем в руках. (Теперь уж такие в Катуни не водятся. Там все порываются построить ГЭС и уже скоро погубят заповедный Алтай.) Когда-то он просто позировал – весело, озорно, не представляя даже, что вскоре своим могучим творчеством (этим Божьим даром) будет кормить людей. Как Тот, который «двумя рыбами и пятью хлебами» накормил человечество. Здесь, на острове, молоденький Вася еще просто Шукшин-жилец, но уже грядет Шукшин-творец. И разрыв между ними, меж плотью и Духом, будет с годами все разрастаться. И, отставая, погибая телом, творец победит… А вот это фото известно, наверно, всем в России. Шукшин по-хозяйски сидит босиком на траве, на горе Пикет, откуда видны вправо и влево и его Сростки, и «Урожайный», и «Чуйский тракт до монгольской границы», по которому вот уже семьдесят лет все едет и едет за девушкой Раей лихой шофер Колька Снегирев. С горы Пикет видно далеко-далеко. Над Шукшиным огромное бездонно-голубое небо. И тишина пространства. Тишина Божьего мира, которая заставляет говорить шепотом. Василий Макарович и в фильмах своих, и в книгах, и в жизни вообще не мог без высоты, без «воздушного пространства». Вот и тут он сидит не на Пикете. Он как бы сидит на земном шаре, буквально на его темени, на макушке. И притом – понимает это. Понимает, что неизбежно и скоро в России вор-уголовник застрелит тракториста Прокудина. Понимает, что на земле все равно Бандит убьет Пахаря. И с граем взлетит черное воронье над пустой, незасеянной, осиротевшей пашней. И тогда, как возмездье, наступит-таки конец света. А потом – обязательно, неотвратимо – грянет и Божий суд. И уж там отвечать за грехи будет каждый. И каждый – лишь за себя. Там не отвертишься, не кивнешь на другого. «Всем, Господи, воздашь Ты по делам их. Делам их рук и по грехам в их душах. И всех, не внемлющих Тебе, Ты не созиждешь вновь, когда разрушишь».
…Я думаю, Шукшин ушел вовремя – у Бога нет безвременной смерти – взяв предельную планку собственной высоты. И, думаю, не случайно он не снял фильма о Разине. Его тракторист, его Пахарь-кормилец, Егор Прокудин поднялся на ступень выше. Он много выше Разина-бунтаря. В чьем бунте, кстати, в протесте, в разбое Шукшин так окончательно и не разобрался. Ни в книге своей, ни в дневниках, ни в сценарии. Да и разбираться после «Калины» уже не стоило. Хотя бунт, бесовство – всегда очень заманчиво. (Кого из великих не соблазнял, не прельщал образ бунта?!) Однако Шукшин не случайно не снял фильма о безбожном разбойнике. Это не Бондарчук, это Господь не дал ему этого сделать. Поскольку Шукшин уже свершил гораздо большее. Его Пахарь-Прокудин в «Калине красной», бывший бандит, нашел в себе силы подняться до Высшего – до Созидания, до Любви и Смирения Пахаря. Он получил наивысшее Божие послушание на земле – кормить людей хлебом насущным, а через это и Божьим Словом. За что и был бандитом, еще вчерашним сатрапом, убит. Каин убил-таки Авеля. Но в смерти этой и есть само Восхождение, само Бессмертие. И героя, и автора. И пока светит солнце, растет береза и зреет калина красная, людям надо жить не по разбоям, а по Любви и Высшим Божьим заповедям.
…Всматриваюсь в потемневший, бездонный взгляд Шукшина на Пикете. Он и мудр, и гениально интуитивен, как полагается первопроходцу. Потомки будут его еще изучать. «На нем» напишут еще и книги, и защитят диссертации, используя и его, и чужие воспоминанья и мысли. А на алтайской горе Пикет (скорее это огромный холм) поставят ему, наверное, памятник. А в Сростках, в избе Марии Сергеевны, дом-музей уже открыт. И стоит там в низенькой комнате с беленой печью и голубыми оконцами, на полочке, среди прочих, и моя книжка. А по стенам в рамочках – «похвальные грамоты» и детская фотография брата с сестрой. Та самая, из 1955 года.
…При жизни Василий Макарович был как бы вне моды и вне политики. И, на мой взгляд, уже изначально, по высшей сути, был «обыкновенным» классиком. Начиная с его первых рассказов и книг: «Сельские жители», «Беседы при ясной луне». И даже не просто классиком, больше. Он стал Вехой, вершиной этого периода русской литературы. Как, например, Вехи своего времени – Чехов и Горький. Ибо Шукшин (как и они) открыл и закрепил в литературе совершенно нового, до него не бывшего в искусстве социально-множественного героя – крестьянина, шагнувшего в определенные годы из деревни в город. (Бунин, например, не открыл своего типа, социально нового героя, хотя проза его, на мой взгляд, может быть, даже самоценней, «дороже» чеховской.)
…Словно навсегда прощаясь, перебираю конверты… Конечно, особенно близка мне переписка Сына и Матери. Эти двое любили друг друга строго и нежно, по-божески. Марию Сергеевну Вася почитал свято, как родную землю, до нервного истощения. И тот покаянный, очищающий плач Любви, что прозвучал в «Калине красной» после свиданья Егора Прокудина с брошенной им старухой-матерью, горел в его собственной груди, в сердце – всегда. Горел больно, неугасимо.
В быту считается, что читать чужие письма – зазорно, запретно. Это правильно. Но письма Гоголя, например, или Пушкина, и вот теперь Шукшина – они уже не чужие. Они – частица каждого из нас, наша совесть и наша гордость. Впервые Васины письма к матери я читала вместе с Марией Сергеевной, когда приезжала к ней в очередной раз в гости в Бийск. Настаивалась в щербатом чайничке заварка (новый, когда-то подаренный мной, берегся в буфете), на кружевной вязаной скатерти, в вазочке, солнечно рдело варенье – рыжее, облепиховое. Мария Сергеевна говорила неспешно: «Наша семья, в прошлом выходцы из России, жила строго, в уваженье друг к дружку. Уважительны были с родней, и с соседями, и со скотом. Вася любил людей как-то очень уж жалостно… да и скот, зверье всякое привечал. Как-то раз пойманная им рыбешка зажилась в кадушке с водой. Так он, мил, пошел и в Катунь ее выпустил. Как золотую рыбку. Это ей, говорит, за терпенье награда. Пусть живет, заслужила. – Она задумывается, подыскивая слово, поправляет тугую повязку поверх платка на больной голове. – Любил он все живое без меры». За шторками, за оконным стеклом метет в Бийске пурга, как четверть века назад, когда я школьницей впервые ступила на эту алтайскую землю. Слушаю глуховатый размеренный голос Марии Сергеевны. И к горлу подкатывает щемящий комок от любви и нежности к ней и ко всему прекрасному, но все-таки бренному миру. Чтобы скрыть слезы, подвигаю варенье, принимаюсь разливать чай. И еще не знаю, что вижу эту дорогую мне женщину в последний раз.
…Комитет по Ленинским и Государственным премиям, который возглавлял литературный генерал, писатель Георгий Марков, наконец удостоил В. М. Шукшина премии. Проголосовали-таки. Конечно, посмертно, спустя время, когда «Калина красная» потрясла, покорила весь мир, стала классикой. Не дать премию было просто уже невозможно… Как-то, столкнувшись в ресторане ЦДЛ с грузным, рыхлым Юрием Верченко (были тогда в Союзе писателей эти два всесильных генсека от литературы: революционный романист Г. Марков, член Президиума ЦК КПСС, и его сатрап, «не пишущий писатель» Ю. Верченко), я сказала ему: «Вас можно поздравить… – Он не понял. – …с премией Шукшину?..» Тот недовольно понизил голос: «Ну, видишь ли, – обращаться на «ты» было хорошим тоном, почти дружеским, – проживи он еще пару лет, мы бы имели с ним такие хлопоты. Такого бы диссидента получили – почище уехавших. – Он поднял толстый палец. – Заметь, инакомыслящего». – И тяжело задышал, уходя…
Мне подумалось: Бог мой! Конечно же, Шукшин мыслил и-на-ко. Совсем и всегда – инако. И никогда не сидел с ними в президиумах, где они были буквально прописаны. Он сидел на своей земле, на холме, босиком… А проживи он еще пару лет, он обязательно был бы в Храме. Он всегда шел по дороге к Храму. И подтвержденьем тому – его милосердие, все его упрямо восходящее творчество. В том числе и дневниковые записи. Его прекрасный образный русский язык, взятый от полуграмотной матери. Язык одновременно и молодой, и по-евангельски вечный. Для меня его короткие записи – как глотки свежей катунской воды. Вот например: «Добро – это доброе дело, это трудно, это не просто. Не хвалитесь добротой. Хотя бы не делайте зла». «Критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему умным». «Простая русская женщина-мать органически не способна ныть: любую невзгоду, горе она переносит с достоинством…» «Самые наблюдательные люди – дети, потом художники». «Я воинственно берег свою нежность» (у Достоевского, помните: «Нужно молитвенно желать быть лучше»). «Человек, который дарит, хочет испытать радость. Нельзя ни в коем случае отнимать у него эту радость». «Всю жизнь свою рассматриваю как бой в три раунда: молодость, зрелость, старость. Два из этих раундов надо выиграть. Один я уже проиграл». «Я, как пахарь, прилаживаюсь к своему столу, закуриваю – начинаю работать. Это прекрасно». «Когда нам плохо, мы думаем: «А где-то кому-то хорошо». Когда нам хорошо, мы редко думаем: «Где-то кому-то плохо».
А вот последнее Васино письмо к матери. Он был смертельно болен, был охвачен безмерной тревогой (Бондарчук закрыл его «Разина», предложил сниматься в собственном фильме, были для тревог и другие причины): «Мама, родненькая моя! Я жив-здоров, все в порядке. Здоровье у меня – нормально. Вот увидишь в картине («Они сражались за Родину». – И. Р.), я даже поправился. Все хорошо, родная. Известия о твоих посылочках успел получить… Спасибо, хорошая моя. Дай Бог тебе здоровья. За меня не беспокойся. Я серьезно говорю, что хорошо себя чувствую. Ну, обнимаю тебя! Василий».
Через несколько дней его не стало. Он умер без свидетелей. Как официально считается, ненасильственной смертью (Бурков считал иначе и говорил мне об этом), ночью на съемках 2 октября 1974 года. Незадолго до этого написав, словно завещание, всем нам, пока остающимся на земле:
«…Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание – не отдавай всего этого за понюх табаку… Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».
Звездный бульвар
Эссе
На 3-й Останкинской улице мы ловили ужей
Ирина Евгеньевна Ракша? – прозаик, кинодраматург, журналист. Лауреат многих литературных премий, как то: «Золотое перо России», им. И. Бунина, им. В. Шукшина, им. Есенина. Кавалер государственных наград, в том числе ордена Дружбы (2008 г.). Её авторству принадлежит множество рассказов, новелл, романов: «Весь белый свет», «Сибирские повести», «Останкинские дубки»… Три года назад вышел её роман «Окрасился месяц багрянцем» – о Надежде Плевицкой, знаменитой певице начала ХХ века и бабушке писательницы. А ещё Ирина Ракша – вдова выдающегося русского художника Юрия Ракши. Он известен и как художник-постановщик фильмов, вошедших в классику отечественного кино: «Время, вперёд!», «Остаются живыми», «Дерсу Узала», «Восхождение» и других, – и как автор таких живописных полотен, как «Моя мама», «Земляничная поляна», «Разговор о будущем», триптиха «Поле Куликово», ныне находящихся в Третьяковской галерее. Своими воспоминаниями писательница поделилась с «ЗБ».
На месте Звездного бульвара был глубокий овраг
Детство писательницы прошло в Останкине, где она и родилась. Её родители, агрономы, вчерашние выпускники ТСХА, были приглашены работать на вновь построенную сельхозвыставку. Папа – директором павильона «Хлопок», юная мама – экскурсоводом.
– В довоенные годы Останкино – это была глухая и по-дачному зелёная московская окраина, – рассказывает она. – Наши двухэтажные деревянные бараки стояли близь Шереметевского дворца и ВСХВ (Всесоюзная сельскохозяйственная выставка), на берегу речки Горлинки, на 3-й Останкинской улице (ныне это проспект Королёва). Речка тогда уже сильно пересыхала. Но я проводила много счастливых часов на её песчаных, заросших осокой и камышом берегах. Была влюблена во всех её обитателей: синих стрекоз, головастиков, ручейников и лягушек. Порой ловила красавцев ужей с желтыми щечками на головке, с радостью приносила их домой – показать испуганной маме, но потом всегда возвращала в реку. Наблюдала, как они счастливые удирают, уплывают по мелкой прохладной воде, как прячутся в зарослях… Потом в моей прозе, в мемуарах и моему Останкину, и этим ужам тоже найдётся место.
После войны, которую отец-танкист прошел почти до Берлина, Ирина вернулась с мамой домой из эвакуации, с Урала, и поступила в женскую школу № 271. Мальчики и девочки в те годы учились раздельно.
– Рядом с моей школой тогда проходил очень глубокий длинный овраг, по дну его текла другая, узкая, как мутный ручей, речка Каменка. Но мы называли её Тухлянкой, поскольку туда из местных домов, похожих на деревенские избы, сваливали все нечистоты, – вспоминает писательница. – Через овраг была перекинута огромная чугунная труба, по которой дети с Маломосковских улиц ходили в мою же школу, переходя с берега на берег. Иногда на трубе возникали битвы портфелями: кто кому уступит дорогу, кто кого свалит в овраг…
Особенно часто мы дрались с «элитой» – детьми из новых кирпичных престижных многоэтажных домов, выросших возле типографии Гознака. (Ныне это проспект Мира.) Мы же считались «останкинской шпаной» – с Останкинских улиц и переулков, с Хованской, что возле ВСХВ, от парка и дворца Шереметева. Но ещё круче была шпана с Казанки (улица Казанская). В тех бараках жили разные до- и послевоенные бомжи и беженцы, а также местные воры и жулики. Но с «казанскими» мы, «останкинские», дружили. И школы наши были поблизости. У девочек одна, у мальчишек другая…
Уже гораздо, гораздо позже на месте полностью засыпанного оврага появился, скорее, вырос, как феникс из пепла, Звёздный бульвар. И моя двести семьдесят первая школа, в которой я проучилась до девятого класса, оказалась уже не на берегу Тухлянки и оврага, а на живописном современном зелёном бульваре, в ряду с жилыми блочными новостройками.
Сбежала на целину
В школе она была отличницей. Обожала литературу и русский. Блестяще писала сочинения, которые учительница в классе часто зачитывала вслух. А писательский дар проявился у Ирины на алтайской целине, куда пятнадцатилетняя девушка вслед за отцом уехала по комсомольской путёвке. «Как-то, услышав по радио очередной горячий призыв к молодёжи – ехать на целину, я, наперекор маме и бабушке, буквально сбежала с родной 3-й Останкинской на Алтай, в Бийск, на Чуйский тракт, в предгорья Белухи», – пишет Ирина Ракша в автобиографическом рассказе «Голубочек мой ясный». Он посвящен также и памяти её алтайского друга Василия Шукшина.
К приезду Ирины в будущий совхоз «Урожайный», директором которого был назначен её отец, здесь стояло всего несколько палаток и вагончиков. А до шукшинских Сросток было рукой подать.
– Папа меня любил, но воспитывал очень строго, по-коммунистически. Совсем не выделял среди девчат-целинниц, на людях как бы даже не замечал. Порой мы не виделись с ним неделями. Да и жила я с девчонками в общежитии, – говорит она.
Ирина училась (закончила в местной деревенской школе десятый класс, получив аттестат зрелости) и работала – почтальоном (верхом на лошади возила почту), лаборантом на птицеферме, разнорабочей на лесоскладе. В марте 1956 года на обложке журнала «Советский Союз» № 3 печатается её портрет (знаменитый московский фотограф Яков Халип из всех ударниц труда выбрал для обложки именно её – румяную красавицу в ушанке и полушубке). Называется фото «На целинных землях Алтая». Затем, уехав в Канск, она работает на железной дороге, а потом и корреспондентом местной газеты. В 1957 году девушку наградили медалью «За освоение целинных земель».
Я обожала Светлова
Именно на Алтае и произошло судьбоносное знакомство москвички Ирины не только с семьёй Шукшиных, но и со знаменитым поэтом-классиком, автором бессмертной «Гренады», «Каховки», «Горизонта» Михаилом Аркадьевичем Светловым (М. А. Шейнкман), который много позже, когда она, вернувшись в Москву, уже была в Литинституте им. Горького его студенткой, горячо писал о ней. В обширном предисловии к её первой книге поэт написал: «Ирина! Я называю тебя талантливой. Смотри не подведи меня!»
А тогда он приехал в Сибирь на творческую встречу с первоцелинниками «Урожайного». Собирался написать пьесу. Да это и модно было – встречаться с тружениками села.