Оценить:
 Рейтинг: 0

Звездный бульвар

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
А пока, высунувшись из люка посреди комнаты, она говорила мне: «Играй, я прошу, пожалуйста, мягче. Ведь это старинная немецкая песенка. Легкая, как пастораль. – Строго смотрела на меня снизу. Серая пыль от только что ссыпанной вниз картошки ореолом стояла у нее над головой. И лицо, и косынка на волосах были серы от пыли. Только глаза на серой маске лица блестели живо и неестественно. Как у куклы. И эта говорящая мамина голова произносила: «Ты пойми. Это надо играть с особым чувством. Проникновенно. И всегда надо представить себе картинку. Вот представь: идет дождь, очень холодно, вечереет, и под дождем стоит трубочист. Маленький мальчик-трубочист. Уставший, голодный. Стоит и горько плачет. И тебе его жаль, очень жаль. Попробуй, передай это в музыке».

Представить и пожалеть мальчика-трубочиста, да к тому же немца, я не могла. Мы немцев тогда ненавидели: почти все вокруг были сироты, безотцовщина. И хотя у нас в бараке тоже топились печи, и всю зиму над крышами Третьей Останкинской дымились трубы, я никогда не видела мальчиков-трубочистов. А представился мне почему-то соседский Ленька. Вчера его отец – татарин, старьевщик – выпорол по голому заду ремнем за кражу чужой простыни с чердака. Выпорол, велел вернуть простыню и потом не пускал до ночи в дом. Ленька навзрыд ревел в нашем подъезде под скрипучей деревянной лестницей. Голодный и несчастный. Вот его-то мне действительно было жаль. И я тайком вынесла ему кусок черняшки. Поскольку его родным сестрам – Саидке с Маршидкой – подходить к нему отец запретил.

Я нехотя, через силу играла, нажимая на белые и черные клавиши, – лишь бы маму не огорчать. А она под полом, слушая мою игру, орудовала совковой лопатой, ссыпала картошку в закром. Порой из глубины приглушенно звучал строгий голос: «Опять фальшивишь… Тут нужно легато, легато… Повтори эту часть из-за такта. И-и раз… И-и два…» И я, скрывая страданье, повторяла-таки эту часть «из-за такта». Еще раз. Еще… Пока мамина голова опять не выныривала из люка. «Ну, кажется, все. Отмучились. – Она была счастлива, хотя тяжело дышала, положив на пол пропыленные руки локтями вперед. – Теперь, думаю, будем сыты. На всю зиму хватит. Еще и с бабушкой поделимся… А ты уже лучше играешь. Гораздо лучше. Только напевней надо, напевней… И с выражением…»

Она попыталась легко вылезти из подвала. Приподнялась на руках, как делала это прежде. Но вдруг не смогла. Впервые не смогла. Уперлась локтями в пол еще раз – и… вновь опустилась. В бессилье. Вновь попыталась, и снова не вышло. Выражение лица тотчас стало иным, каким-то беспомощно-жалким. И тут почему-то я вспомнила тайный Саидкин намек на мамину беременность. Вспомнила и испугалась. Бросилась помогать. Стала ее вытаскивать, тянуть неуклюже вверх. Наконец она тяжело села на пол, спустив ноги в люк. И долго молча сидела так в раздумье, с отрешенным взглядом. Будто забыв про меня.

И вот тут, не сводя с нее глаз, я поверила, что в самом деле с мамой случилось что-то невероятное, что-то ужасное, непоправимое. Что возможно, и вправду она беременна.

…А зимой у нас родился мальчик… И назвали его Андрей. Он поломал все. Весь уклад жизни. Прелестный малыш лежал в моей железной кроватке, принесенной с чердака и заново выкрашенной голубой краской. По бокам его охраняли веревочные сетки. Он лежал под одеяльцем, а когда было жарко натоплено, пускал пузыри и сучил ножками – в пеленках и простынях, как в пене. Такой горячий и розовый несмышленыш. Сверху умиленная мама накидывала над ним тюль – от мух.

С его появлением жизнь в доме полностью изменилась. Теперь вся комната была увешана пеленками. Стояли тазы с бельем. В ванночке грелась вода. Плохо пахло. А еще – мама шила теперь пеленки из старых скатертей и простыней. Мальчик был неспокойный, нервный, кричал день и ночь. Может быть, оттого, что у мамы не было молока. А молоко пропало, может быть, оттого, что он орал и мы по ночам не спали. Мама ездила без него и с ним по врачам. Ежедневно ездила на Маломосковскую в консультацию за детским питаньем в бутылочках, а меня оставляла с ребенком. Когда маленький человечек наконец засыпал, я сидела над ним, вглядывалась в загадочное красное личико… Кто ты?.. Откуда?.. Зачем пришел?.. Два чувства боролись во мне постоянно – нежность и неприязнь. А когда он кричал, приходилось его качать. И я качала до одури. Совала соску в его слюнявый ротик. Поила водичкой. Клевала носом. А мне еще надо было делать уроки, наизусть учить Пушкина: «Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный…» А слепым стылым утром спешить по скользкой дороге в школу, в первую смену. Я то и дело теперь пропускала уроки. Стала хуже учиться. Иногда к нам приезжала с Таганки старая бабушка и они с мамой за чаем подолгу и страстно шептались. Порой мама увозила мальчика в набанченном конверте куда-то в город, кому-то, видимо, показать, что-то выяснить. Но куда и кому – для меня было тайной. Возвращалась мама замерзшая, вся в слезах. Разворачивала конверт, вытаскивала из-под орущего малыша перепачканные пеленки, шлепала их в корыто у печки и сама ревела над ним безутешно, как маленькая.

А мои обязанности расширились. Теперь я следила за домом, за печкой – не дай бог угореть. Меняла пеленки. Приносила дрова из сарая, который по старинке назывался каретником… И теперь всегда, всегда мне хотелось спать. Порой мама, обняв меня, вдруг гладила теплой ладонью по голове, заглядывала в глаза, будто хотела сказать что-то важное. Но тут же с грустью их отводила. Вздыхала: «Я в город поехала. А ты уроки учи. У вас нынче что по «Родной речи»?.. Басни Крылова?.. Родная речь – это, детка, самое главное. Это как группа крови». И уезжала.

Теперь по утрам чуть свет к нам приходила укутанная, как куль, серой шалью молочница тетя Дуся. Присев у дверей на корточки, наливала из жестяного бидона в нашу кастрюлю литр бесценного молока – мерной алюминиевой кружкой. Предварительно она очень ловко переливала молоко из кружки в бидон и обратно. Для справедливости, чтобы перемешать сливки. Просила: «Вы очистки-то не выбрасывайте. Собирайте в ведро. Я корове забирать буду». И забирала.

Молоко было дорогое. Лишь для младенца. Ученицы к нам в дом больше не приходили. Уроков музыки «на выезд» тоже почти не осталось. Многие «порядочные» семьи маме в уроках теперь отказали. Да и в бараке шушукались: «И поделом… Нагуляла, недорезанная буржуйка». Да и на меня в школе стали смотреть по-другому. А наш малыш рос и рос, прибавлял в весе и уже гукал и улыбался. Зато мама совсем что-то сникла. Не делала больше прическу у зеркала. Не красила губы. Вслепую стягивала волосы узлом на затылке. Забыла про шляпку и про перчатки. Стала бледной и строгой, похожей на всех барачных соседок. А зимой пришлось продавать вещи на Останкинском рынке. Дорогие вещи нас как-то еще спасали. Первым мама продала свое шелковое голубое платье с пуговками. Потом светлые босоножки. Продала очень выгодно. А в феврале – довоенный папин костюм, который все годы так старательно берегла. Все перекладывала – от моли – прокеросиненными листами газет.

В школе на переменке я однажды заснула. Прямо сидя за партой, уткнувшись лицом в нарукавники. Эти черные нарукавники из сатина мама шила, чтоб на моей шерстяной коричневой форме, какие носили тогда все девочки в СССР, не протирались локти. В общем, я крепко уснула: уж очень хотелось спать. А проснулась от того, что меня ударили по спине. «Эй!.. Иди давай живо на улицу!.. Там к тебе кто-то приехал!..» Я с трудом разлепила глаза. «Иди живей!.. Директриса велела!..»

Простучав мальчуковыми башмаками по ступеням, без пальто я выбежала во двор. Во дворе все было сине. И заснежено, глухо, будто в стакане. И запорошенные кусты, и забор, и деревья. Я осмотрелась. Меня никто не ждал. Лишь в стороне на скамейке одиноко сидел кто-то черный, ссутулясь и уставившись себе под ноги. Черный силуэт на белом снегу. Было морозно и тихо. Школьный гвалт остался внутри. А здесь только галки редко каркали где-то под крышей. Я постояла. Хотела уйти. С досадой мелькнуло: опять подшутили. Но тут заметила, что сидящий выпрямился. Он был в убогой серой ушанке и телогрейке, а на ногах – калоши не по сезону. И какой-то кулечек в руках на коленях. Вот неспешно он повернулся ко мне. Бледным лицом. Повернулся и внимательно посмотрел из-под низко надвинутой шапки. Наши взгляды случайно встретились. И тут сквозь белый пар от дыханья, клубящийся у моих губ, я увидала его глаза… Светлые-светлые, голубые глаза… Увидала и – замерла… Это были глаза отца… Моего отца.

Голубочек мой ясный

Рассказ

Казанский вокзал, зима 1955 года (Бог мой! Как давно это было!). Гудок паровоза, да-да, именно паровоза. Мороз, белый пар, белый дым – в небо. Пар от дыханья у губ. Перрон битком набит провожающими, отъезжающими. Под официальные звуки духового желтотрубого с блеском оркестра мы, молодые, счастливые первоцелинники, пареньки и девчата, одержимые безотчетной радостью неизвестного, отправляемся на Алтай «осваивать новые земли», превращаться из городских жителей в сельских. Кто-то едет, конечно, из-за «подъемных» и даже с детьми. За «подъем» переселенцам выплачивали большие деньги. Впрочем, в те годы люди на удивление легко снимались с насиженных и даже родных мест, передвигались по СССР. Это была программа сверху, это было даже почетно. Заселять, осваивать, покорять. Ехали по лимиту из деревень в города, но в основном из городов в захолустье. Легко летели на Чукотку и в Казахстан, на Алтай и за Полярный круг. Ехали с запада на восток, с юга на север. При этом с вечной бодрой формулой: «По призыву родной Коммунистической партии и советского правительства». Реже добавлялось: «По зову сердца». Сейчас понимаю, как порою бездумно ломались судьбы, рушились семейные гнезда, традиции. И не единиц – миллионов…

У меня же был другой, простой случай – скандалы родителей. Энергичные, образованные, казалось еще недавно влюбленные, растившие дочь, они расходятся. Повод серьезный. Рождение моего братца, малыша Игоря. Несмотря на ревность к сопернику, отец дает мальчику свою фамилию и отчество, но с категоричным условием – «бросить Москву и навсегда уехать с детьми в Сибирь», подальше от столичных соблазнов. Но мама – москвичка – красавица, умница, словно тяжкой болезнью, истерзана любовью и сложными отношениями с женатым историком. Хорошо помню его у нас в гостях, еще до рождения брата. Засыпая за полночь в соседней комнате, слышу за стеной их романсы (Вертинский, Есенин) дуэтом под мамин аккомпанемент на пианино. Слышу, как он с выражением декламирует стихи (еще запретных тогда, опасных) Гумилева и Блока. Мой отец – агроном, в войну танковый офицер, музыкального слуха совсем не имел. Он был служащим министерства сельского хозяйства, оно и ныне расположено на Садовом кольце, в доме Корбюзье. Отца то и дело посылают по стране в командировки, в сибирские сельхозрайоны. А мама, как прежде, таясь и смущаясь, дуэтом поет романсы. Я занимаюсь в обычной и музыкальной школах и уже привычно нянчусь с братцем – толстым бутузом в белых кудряшках. Однако, прежде отличница, в седьмом и восьмом учусь все хуже. На каток меня не пускают. Теряю подруг и друзей. Сердце болит за себя, за родителей. Не встречая любви родителй, душа болит и черствеет. Мне надоели бурные их скандалы, беспомощная мамина ложь. Обижает несправедливость ко мне, я теперь не нужна им обоим. И возраст у меня самый сложный, критический, переломный. Для воспитания очень противный. Часто реву. Как-то на пару дней убегаю к бабушке на Таганку. Мама сердится: «Что с тобой? Ты стала невыносима. Тебя даже учителя не узнают». Бабушка предлагает отдать меня ей, в «нормальный дом и другую школу. Иначе вы потеряете дочь. Или она покатится по наклонной плоскости». Мама не отдает. «А кто с Игорьком сидеть будет?» И вдруг… именно вдруг всему этому кладу конец я сама. Раз – навсегда. Как-то, услышав по радио очередной широкий призыв к молодежи – ехать на целину, я, наперекор всем, буквально сбегаю с родной Третьей Останкинской – в Сибирь, на Алтай. О, как шестнадцатилетней душе хочется вырваться на простор, на свободу, к ветру, к собственному полету!..

На перроне среди шума и толкотни, под звуки оркестра и громкие речи с трибуны вожаков партии и комсомола плачет моя интеллигентная бабушка. Она любяще смотрит на меня – раскудрявую, возбужденную, полувысунувшуюся вместе с другими из окна вагона – и промокает глаза платочком. Мне стыдно: я «целинница», почти героиня, а тут какая-то бабушка, как из другой эпохи. Хочется, чтобы она поскорее ушла, испарилась, исчезла. Я не какая-то «мамина дочка». Но она в своем выношенном пальтишке, поверх шляпки повязанная вязаным ажурным платочком, все стоит, промокая глаза. И, наверно, одна среди этой шумящей толпы понимает всю горечь происходящего. Она мудра, она знает латынь и французский, она родом из ХIХ века, из мелкопоместных дворян, у нее за спиной полвека жизни. Революции, войны, репрессии – все ее. Молча протягивает мне свои перчатки, сетчатую авоську с гостинцами на дорогу. И еще в газетке – скорбный букетик белых промерзших хризантем. Словно кладбищенский. Цветы? Ну, это уж было слишком. И я прячусь в вагон, к новым подружкам, друзьям, не понимая, что именно сейчас кончается мое почти беззаботное отрочество, начинается иная, совсем иная жизнь. Но вот протяжный гудок паровоза и за морозным окном вместе с толпой и гремящим оркестром трогается и… медленно уплывает бабушкино бледное, трагическое лицо, ее лик. Он навсегда уплывает в прошлое. (Прости за все меня, бабушка, незабвенная Зинаида Ивановна Трошева, Зина Никольская, урожденная в 1894 году, в Нижнем Новгороде, от врача, воевавшего на Шипке, и дочки священника. Похоронена мной в Москве на Введенском кладбище в 1988 году.)

…За трое суток пыхтящий поезд темной гусеницей провез нас по снегам сквозь полстраны и, наконец, словно обессилев, остановился в предгорьях Алтая, в старинном городке Бийске, где железная дорога кончалась. Дальше к монгольской границе, поднимаясь все выше в горы, шел Чуйский тракт в семьсот километров.

Быстро темнело, по-февральски пуржило. На маленькой привокзальной площади, похожей на станционную, нас ждали разномастные обшарпанные совхозные грузовики. Цепляясь друг за друга, сквозь снег и свист добрались до них. Покидав чемоданы и узлы через борта, устроились в кузовах вповалку, прижались друг к другу, чтоб потеплей. В кабинах возле шоферов – только семейные, только те, кто с детьми. Были у нас и такие, с московского автозавода им. Лихачева. И вот, наконец, из деревянного одноэтажного городка пошла по Чуйскому тракту, надсадно гудя сквозь пургу, колонна машин в неверном, пляшущем свете фар, словно на ощупь, вдоль двух стен белой тайги. А холод жуткий. Заматываю вокруг шеи длинные уши белой вязаной шапочки, поджимаю ноги в суконных городских ботиках (теперь и названия такого нет), сжимаюсь в комок, придавленная вещами. Все это в планы мои о свободе совсем не входило. Почему-то вспоминаю слышанную от останкинской шпаны песенку о печальной любви: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов, но один был отчаянный шо?фер, звали Колька его Снегирев. Там на «форде» работала Рая и бывала над Чуей-рекой. Легкий «форд» и тяжелая АМО друг за другом гонялись стрелой…» Колька, конечно, погиб из-за бессердечной Раи, рухнул с машиной в реку. Догонялся за ней без взаимности. Так неужели ж это и есть тот самый Чуйский тракт, по которому ездил когда-то несчастный Колька?.. В зверском морозе течение времени вскоре как бы остановилось и закоченевшее тело уютно слилось с дрожью машины… Остановку же скорее почувствовала, чем поняла. Глуховатый крик нашего шофера «Сро-о-стки!» прозвучал словно крик о спасении «О-о-стров!» или «Земля-я!». Машина стояла в снежной круговерти на улице какого-то неизвестного села со странным названием Сростки. Слышался лай собак, слабо желтели пятна светящихся окон. «Ночевать по избам пойдем, – кричит шофер. – Нам тут за Катунью километра три осталось. Завтра доедем». Стучим в ближайшие ворота. Слышен глухой лай. Открывают не сразу. Женский голос резко кричит: «Борзя! На место, на место!» В белом пару вчетвером – кроме меня и шофера еще молодая семейная пара – вваливаемся в избу. (Остальные пошли по соседям.) Отряхиваемся. Жарко топится печь, уютно пахнет кисловатым деревенским жильем – хлебной опарой, деревом. И хозяйка, полноватая, широкоплечая, в вязаной кофте, низко, до бровей, как кержачка, повязанная платком, скрестив руки под грудью, глядит на нас сурово, словно бы осуждающе: «Ну заходите, однако, коли пришли». У дверей оставляем пожитки, раздеваемся, с ног течет на светлые выскобленные половицы… Потом сидим в горнице за столом, покрытым старенькой клеенкой, местами вытертой добела. По клеенке там и сям лиловые чернильные пятна. Видно, хозяйские дети тут уроки учили. Смотрю, и правда: на подоконнике меж цветочных горшков – чернильница-непроливайка, а над белой кружевной постелью, в рамочке – фотографии двух детей: скуластый мальчик и девочка поменьше. «Это откудова ж вы будете?» – Хозяйка ходит по избе спокойно, неслышно, как плавает, по полосатым домотканым половикам. Полна какого-то внутреннего, по-крестьянски спокойного достоинства. Ставит на стол нам, буквально первым встречным, тарелки с капустой, огурчиками, ломтями сала. «Целинники это, мамаша. Слыхала? – усмехается наш бийский шофер, закуривая «Беломорканал». – Теперь соседями будете. На той стороне Катуни ихний совхоз будет, «Урожайный». Так что зимой сюда напрямки бегать будут, а летом – паромом». Хлопоча у печи, хозяйка спросила: «Это как же так понимать: урожаю, однако, нет и в помине, а они уже нареклись «Урожайный»?» Шофер смолит папироску, морщится, как от зубной боли: «Ох, несознательная вы, мамаша. Это ж не наше дело. Это решение партии и правительства… Ну, вам по возрасту простительно». Хозяйка обиженно поджимает губы: «Какая я тебе мамаша?» – Картинно, по-молодому поводит плечом, щурит острый взгляд, и вдруг я вижу, что эта женщина еще не стара, крепка и даже красива. Не взглянув на шофера, вдруг спрашивает меня строго: «Дак откудова ж вы все-таки будете? А то ночуете, а откудова – неизвестно. Неудобно так-то». «Из Москвы», – говорю; меня знобит, с болью ломит отходящие ноги, веки смежаются. «Из самой Москвы? – Она почему-то замирает с тарелкой в руке. – Или же рядом откуда?» «Из самой, из самой…» Лицо ее сразу заливает улыбка. Она уже по-иному, словно родственников, оглядывает нас поочередно: «Господи, у меня ж сынок там учится, Вася. Вот жду на каникулы. Он в этом… как его, ну, что в кино-то работают. Общежитие у них возле Выставки, целая комната, на три человека. – Кивает на стену. – Вон он с сестрой Наташкой. А вон его похвальные грамоты школьные. А тут он матросик… Вот пятна его чернильные капустным рассолом вывожу. Клеенку-то новую разь нынче купишь?.. Письма мне пишет, ну а то как же. – И забегала как молодая. – Угомон, однако, вас, молодых, не берет. Одни туда едут, другие оттудова. Это что ж, родителей-то бросают на одиночество?» И задымился над столом пар от картошки, и появился граненый графин с желтой мутноватой бражкой из погреба. «Пейте, милыя, угощайтеся. Может, и Васю мово кто там приветит, студента мово, голубиночку. Поди, и в Москве добры люди живут… Я тут триста рублей ему скопила, в Бийском поросеночка продала, на пальто отослала… Только вот не знай, купит, не знай – нет… Вы ведь молодые какие. И протратить можете… А в Москве, поди, нынче тоже метет? Не дай Бог. Я все погоду-то по радио слушаю, как там да чё…»

Уже за полночь. Меня совсем сморило. А попутчики обжились, разговорились. Графин кланяется над стаканами не уставая. Щедро льется бражка-медовуха. «И ты пей с нами, Марья Сергеевна… Пей, теть Марусь…» Она подносит то моченых (в кадке с капустой) алтайских арбузиков, красных и сладких, как вино, то яблок, то квасу. И сама развеселая, ясноглазая, как яблочко в праздник: «Пейте, милыя, ешьте… Не знай, что мово Васю в Москве этой ждет… Чтой-то будет с моим голубочком… Пишет, не горюй, мама, милая, я здоров. Вернусь, буду Борзю воспитывать. Это собака наша, что вас встречала, его любимица. Скотинку-то Вася любит… А в декабре написал, что Бродягу-то этого, что в индийском кино играл, он своими глазами видел. Тот к ним из Индии в институт приезжал. С артистками…»

Ноги мои поутихли. Сижу, но уже засыпаю, не слушаю про какого-то Васю. Она теребит меня: «Однако совсем заколела ты, девка, тебе угреться надо, вот чё. Не то захвораешь. Хлебни-ка вот… И вставай-ка, вставай…» Хозяйка отправляет меня на теплую печь, на лежанку, где сушатся шуршащие семечки, где от ватников по-домашнему сладко пахнет сеном, соломой, поскотиной. Кидает мне на лежанку тугую цветастую гусиного пуха подушку. «И чё все неймется? Все ездиют без дела, все топчутся, зря землю тревожат». И задергивает на печи, как театральный занавес, пеструю занавеску. «Ладно, спи с Богом». Я засыпаю и слышу сквозь дрему приглушенные голоса за столом…

Милая Мария Сергеевна Шукшина!.. Я неизменно храню в памяти нашу многолетнюю дружбу, храню Ваши теплые бесхитростные письма, шерстяные овечьи носки, присланные в Москву посылочкой вместе с семечками и облепиховым вареньем. Они грубоватые и колючие. (Уже столько лет на них посягает московская моль.) Вы сами вязали их долгими вечерами (клубок дергался на полу в чугунке). Сами, как всегда, пряли жесткими, уже непослушными пальцами белую шерсть. Как тогда в ту зиму, когда вы спасали нас, промерзавших в палатках девочек-механизаторов, своим гостеприимным теплом. А наш скудный рацион из одной лапши разнообразили вашей квашеной капусткой и мочеными яблочками, которые я приносила из Сросток. (Тогда поговорка родилась в «Урожайном»: «Суп – лапша, река – Кокша, Ирина – Ракша».) Помню, в первый же буран вы приютили меня. Когда нашу солдатскую десятиместную палатку на «Первом отделении» ночью обрушило на нас, спящих, и унесло в степь. (Помню ужас этого пробуждения.) Унесло и круглую печку-буржуйку, и чемоданчики из-под коек с нехитрыми девичьими пожитками – туфельками, бельем. А по весне, когда мы уже распахивали вековечную целину (воображала, как некогда по этой земле ступали мамонты, потом – топтали копытами Тамерлановы кони) и искренне надеялись, что спасаем страну от голода, а я, раскудрявая, в сапогах и ватнике, на тракторе «Сталинец-80» гордо «проводила первую борозду», мы неожиданно находили в полях наши разметанные вещички. То девчата, а то и парни, вернувшись с работы на тракторе, со смехом подвозили почти вплотную к вагончику на палке то чью-то перепачканную рубашку, то юбку, а то и бюстгальтер: «Чье имущество?.. Разбирай!»

Достаю из старенького фибрового чемоданчика (теперь нет ни материала, ни слова такого) «целинные» фотографии разных лет. Вот мы с Вами, Мария Сергеевна, сидим за тем самым столом, за которым Ваш Вася делал уроки. Рядом девчата – Вера Губанова (она сгорела потом на току), Фомичева Тося – маленькая, с толстыми косами (орден Ленина получила за первую уборочную), местный парнишка-немец из высланных поволжских – Роберт Кем (мы вместе десятый класс кончали). А вот и Вася Шукшин в тельняшечке, он постарше нас, сидит на подоконнике в нашем недостроенном целинном клубе, где он, студент ВГИКа, впервые со сцены читал зрителям собственные стихи. Помню только прекрасное «Кони в ночном», почти тургеневский «Бежин луг»:

Ох, разыгрались кони в поле.
Поископытили красну зарю.
Что они делают? Чью они долю
Мыкают по полю? Уж не мою ль?

Мы веселы и дерзки, и у нас все еще впереди. Мое возвращение в Москву, поступление во ВГИК, о существовании которого до встречи с Васей я и не знала. Еще впереди наши веселые студенческие, «винегретные», нищие свадьбы в общежитии. Эмалированный таз винегрета. А выпивка – что принесут. Его жена (после первой алтайской красавицы – одноклассницы с длинными косами Марии Шумской, с которой он так и не развелся официально, просто «потерял» в Москве паспорт) – актриса Лидочка Александрова (помните чернобровую красавицу-библиотекаршу в фильме «Живет такой парень»?). Позже – рождение в Москве первой Васиной дочки Катюши (ее мама – Вика Сафронова) и нашей с Юрой Ракшой – Анюты. Мы еще молоды и бессмертны.

Вот сложенный вчетверо лист. Весь истертый за сорок лет, как старая промокашка. Это стихи. Лиловыми чернилами. Еще «лягушкой» – металлическим перышком «дошариковой» эпохи, моим скверным пляшущим почерком.

Ночь, середина сентября.
В саду, средь яблок переспелых,
Мое распластанное тело
Несет огромная земля.
И это безрассудство – жизнь.
Здесь, у виска, под тонкой кожей
Ее рукой потрогать можно
И беззащитность ощутить.
И ощутить ее тепло
И неразрывное единство:
Тут мыслей тайное витийство
И боли хрупкое стекло.
И стонет сад, как океан,
И ветер листья рвет и мечет,
А может, это дышит вечность?
Ведь здесь приют лишь краткий дан.
И падают, шурша, во тьму
С ветвей янтарные планеты.
Я на краю вселенной где-то
Осенним воздухом дышу…

А вот еще старенькая черно-белая фотография. Мы сидим с Марией Сергеевной уже в Бийске за тем же столом в кооперативной ее квартирке, купленной ей позже сыном на свой гонорар и деньги от проданной избы. Ведь он уже снял два своих первых фильма… Вы постарели, Мария Сергеевна, посуровели. Дочь замужем, сын далеко. С семьей у него не клеится, хоть и растет Катюшка.

Все в одиночестве, в многолюдном одиночестве. Как всегда, на вас низко повязанный темный платочек, и еще – круглые очки на веревочке по затылку. Не помню, кто нас с Вами снимал. Кажется, Ваш внук, Васин племянник… А вот это – письма Ваши. Ничто так, как Слово, не раскрывает сути человека, даже его характера. Недаром Слово было «вначале». Ваши письма «без грамоты» (до войны едва научилась писать) щемяще трогательны, и почерк корявый, и подпись «Мария Куксина». (Вы дважды вдова. Два мужа было: один репрессирован, другой убит на войне.) Как дороги мне эти школьные, в линейку и клетку, листочки, аккуратно вырванные из тетрадки. Живо представляю, как Вы уже в этой бийской квартирке неслышно ходите по деревенским полосатым половикам, привезенным с прочим скарбом из Сросток, выбираете конверт покрасивее (все же в Москву!) и, присев к столу и опустив на глаза очки, старательно, как школьница, выводите непослушные буквы. «Здравствуй, дорогая моя Ирина… называю тебя дорогая, раз не забываешь меня и мово родного сыночка, навестить меня хочешь… Да в каком бы я ни была состоянии, больная я или получшало, приезжай. Буду рада до слез…» Но плакать последние годы она уже не могла. Глазницы были сухие, глубокие, как выжженные. Все выплакала на похоронах Васи в Москве. На похоронах «сыночка мово, голубиночки ясной, к которому полетела бы на могилку, припала бы сердцем к земле и уж боле не встала бы, да болезнь не пускает»…

Пробегаю глазами неровные невеселые строчки писем. Ее не может утешить мысль «чем глубже страданье, тем ближе к Богу». Она не знает ее. Мысленно вижу Марию Сергеевну – очень разную, в разные моменты жизни – великодушную и суровую, простую и хитрую, добрую и мудрую, некогда крепкую крестьянку, на плечах которых выдюжила-таки за черные, «советские» десятилетия наша земля. Вот она вместе с сыном, гордо, лукаво улыбающимся, потому что – на фоне нового, только что собственноручно построенного им сарая. Вот она возле стайки. Вот – за столом, как сама говорила, «головой больная» и уже придавленная горем утраты, в бийской квартире, называемой ею «избой». (Прилетела я к ней зимой, Москва – Барнаул – Бийск, поднялась с сумками на второй этаж девятиэтажного многоподъездного дома, нажала кнопку звонка. Дверь отворилась, и я услышала: «Ну прибыла, слава Богу. Давай заходи скорей, а то избу выстудишь».) Квартирка (теперь двухкомнатная, от исполкома) была ею превращена в музей памяти сына. По стенам – картины, фотографии, рисунки, и все – Вася, Вася, Вася. И вместе они или врозь, всегда были сообщающимися сосудами. Мать и Сын.

Последние письма ее очень мужественные и… интимные. В них много разного, порой горьких обид, которые я сегодня, пока живы участники тех событий, не могу обнародовать. Однако Мария Сергеевна, например, пишет: «…Я никому на сиротство свое не жалуюсь. И только вы, дорогие Ирина и Юра, вы Васю хорошо знаете и я как родным открыла свою душу… а другим никому не говорю, ниудобна…» «Ира, увидишь там Лиду, скажи пусть велит дитям письмецо написать бабке. Хотя бы два слова. Я им к празднику послала варежечки… А то люди спрашивают, внучки-то пишут? Говорю, пишут, а показать нечего…» «У меня от старых страданий сердце не очистилось. Думала, выращу детей, полегше будет, а оно вон какое несчастье настигло, всем горям горе. Все старые горя из головы вылетели, старые страданья заглушились. Рвет сердце неутишимая боль. Да вот думаю, не заслужил он этого, покойный дитенык мой…» – к концу этого письма почерк слабеет, уже чуть различим: «О себе написать забыла. Всю зиму болею, давление ведь не вылечивается… Носки вам отправила и думала одну карточку Васину положить… Мне бы маленько полегчало, я бы к Васи полетела, голубочку ясному, ну, загадывать не буду, не надеюся на себя… До свиданья, дорогия, будьте здоровы, с глубоким уважением, Мария С.».

Потом она старательно надписывает конверт, привычным жестом поднимает на лоб, поверх платка, очки и идет к окну «глядеть погоду» (как испокон делают поутру крестьянки) и ждать внука или племянника, который заглядывает к ней порой – «чо ни то помочь».

…Помню, как-то летом, на съемках, в жарком, пыльном Бийске мы сидели с Васей на скамейке у гостиницы в ожидании машин, чтобы ехать вверх по Чуйскому. Каждый со своей группой, своей дорогой. Он снимал «Печки-лавочки», я, как сценарист останкинского «Экрана», автор сценария, с режиссером М. Рыбаковым – документальный фильм «Горный Алтай». Всю неделю Вася среди своей запарки и суеты выкраивал для нас время, помогал раздобыть для съемок грузовую машину. Сам ходил куда-то к секретарям во всесильный горком компартии, ходил в исполком – и, наконец, все уладил.

Солнце пекло наши обветренные лица, вдали блестел купол единственно невзорванного (большевиками) Божьего храма Пресвятой Троицы. Ветер скучно гонял бумажки по площади. Скорее хотелось уехать вверх по Чуйскому, вдоль быстротечной Катуни, на природу, на свежесть. Шукшин – до своих Сросток, мы – выше, до перевалов Семинский, Чегет-аман, Иня. «А ведь я мог теперь тут начальником быть, – вдруг задумчиво сказал он, покуривая. – Меня в юности комсомольским вожаком сделали. От района. Считай, почетно – выдвинули, назначили. Ну и возгордился, конечно. Распавлинился… А потом… испугался». – Взглянул на меня испытующе, наблюдая реакцию, помолчал. «Чего?» – все же спросила я. Он, глядя вдаль, ответил жестко, на щеке желвак дрогнул: «Испугался, что понравилось в президиуме сидеть. На сценах торчать… Вот ведь что». (Потом, в жизни, для нас с мужем эти слова стали почти семейным тестом. Например: «Что с него взять, он из президиума» и пр.)

В Москве Василия Макаровича (величать по отчеству мы стали его лишь после смерти)… человека в общем-то сурово-молчаливого, всегда облепляли какие-то люди, какие-то женщины. Да он и сам порой был подвержен страстям, порой увлекался в запой, порой был «сам обманываться рад». (Одних только жен у него было три.) И он иногда приходил к нам в мастерскую отдохнуть, помолчать, посоветоваться, послушать. Через нас выверить что-то свое. И еще ему трепетно нравилась Юрина работа за мольбертом. Нравился терпкий запах масляных красок, пинена; поражало – появленье из небытия, словно ребенка, этюда, рисунка или просто выразительного наброска. Он умел поклониться, сердцем сорадоваться другому мастеру. Особенно если это художник. Вообще у них с Юрой было много общего и какое-то нежное отношенье друг к другу, с шутками, юмором. На людях было лукавое подмигиванье, пониманье друг друга. Словно оба знали нечто сокровенное, нечто большее, чем остальные, да это, собственно, так и было. Они шагали по одной дороге и в одну сторону и совпадали почти во всем. Оба были дарующими, не берущими. «Помоги, Господи, дать», – порой говорил перед иконой Юра. Они оба, например, больше любили угощать, чем есть. Дарить, чем получать подарки. Просто обожали что-нибудь дарить! (Вася, например, однажды идя в гости к знакомым, где в семье новорожденный, накупил – не обхватить – кучу пеленок!) Они оба были одинаково безразличны к деньгам. Легко расставались с ними. Не умели беречь, считать. (Вспоминаю поддавшего Васю на верхней лестничной площадке студенческого общежития. Он счастливо «раздавал» долги. Озорно, без сожаленья, бросал вниз купюры, первый серьезный свой гонорар (хотя был еще нищ), и деньги летели в проеме медленно, картинно, как осенние листья.) Думаю, они с Юрой оба в пятидесятые, как Гулливеры, шагнули… вернее, одним огромным шагом переступили (один с Алтая, другой с Урала) в столицу и стали в ней адаптироваться, обживаться, упрямо пытаясь сохранить себя, свое достоинство. И сохранили, потому что от Бога были душою объемно-крепки, потому что в характерах не было никакой фальши или искусственности. Но главное, при абсолютной бытовой скромности у каждого было четкое осознание своей значимости и роли на земле. Своей миссии. И постарели они быстро, уже к сорока пройдя полный круг жизни и став мудрецами. КПД их коротких жизней был настолько высоким, что еще и на других хватило бы. Они все успели! Так что не было никакой несвершенности, над которой порой сокрушаются критики. Господь воздал им щедро, мощно, сполна – не поскупился.

…Мастерская наша (тогда и жилье) была в Сокольниках, в полуподвале старинного четырехэтажного, набитого беднотой кирпичного дома по улице Короленко, 8. (Мы платили какие-то деньги в какой-то арендный фонд и в шутку назывались на этой самой улице Короленко «детьми подземелья». Это Вася придумал.) Целый день за окнами в решетках (какие нарядные шторки ни вешай, решетка оставалась решеткой) – мелькали только проходящие ноги. Разнообразные ноги в разнообразной обуви. Смотря по сезону. И еще, как фон, на той стороне улицы виднелся витой старинный забор вендиспансера, а вернее – кожно-венерологической больницы, под раскидистою листвой. По вечерам высокий больничный забор хитроумно и неутомимо-упрямо одолевали развеселые гости – посетители обоих полов – дружки и подружки больных. С закускою и бутылками в сетчатых «авоськах-нихераськах». Все уникальные, замечательные персонажи. Это был прекрасный второй план для мелькающих за окнами ног – первого плана. Так сказать, готовая мизансцена. Мы с мужем даже придумали такую игру – по проходящим ногам определять людей, отгадывать облик, характер, суть. Задумали даже снять такой маленький документальный фильм-притчу, миниатюру. Я набросала план сценария, Юра нарисовал раскадровку. (После ВГИКа он работал уже на «Мосфильме», снимал с ведущими режиссерами полнометражные кинофильмы.) Но мы, до смешного тогда наивные, конечно же, просчитались. Не понимали еще, что даже в оттепель шестидесятых все это, естественно, никому не нужно. Ведь в сценарии не было положительных героев-тружеников, никто там не брал повышенных обязательств. Не было даже обычно принятой борьбы хорошего с очень хорошим. (А сколько у нас по-настоящему ярких, глубоких замыслов не было осуществлено, исчезло, сгинуло.) Ведь, чтобы снять или опубликовать что-то подлинно стоящее, мы, как и все, должны были бороться, хитрить. И потому, как могли, осваивали эзопов язык. Порой мастерское владение им и считалось талантом. Зачитывались «Новым миром», «Знаменем», книгами Рыбакова, Гранина, Трифонова. Прощали авторам и посредственность языка, и художественную ординарность. Выискивали в подтексте отчаянные, как подвиг, близкие нам честные мысли, крупицы правды. Найдя, радовались взахлеб! Цитировали. Подтекст становился текстом. Вообще наше поколение осуществлялось не благодаря, а вопреки. (Уже расхожая фраза.) И собиралось по кухням не только единомыслием, но еще и от тайного страха, чтоб все же почувствовать не-одиночество, теплое плечо не просто со-временника – со-ратника.

…Вот прочла все написанное, подумала: не длинно ли, интересно ли?.. Пифагор, что ли, сказал – лучше семь лет молчать, чтобы потом хорошо высказаться. Ну, мы-то куда как дольше молчали и не могли высказаться…

Часто, проснувшись в мастерской после ночного дождя, мы с Юрой с ужасом опускали ноги в воду. По комнате плавали тапочки, вдоль плинтусов бегали очумевшие мыши. Мокли ножки мольберта. Но в остальном на Короленко нам было уютно и, в общем, тепло и счастливо. Это была в Москве, пожалуй, единственная картинная галерея в подвале. Развешанные, часто без рам (лишь холсты на подрамниках), пейзажи, портреты, этюды напрочь скрывали наши ободранные сырые стены. А обклеенные яркими журнальными вырезками двери и стены туалета (кстати, постоянно шумящего, как водопад) положили в Москве начало новому «подвальному» дизайн-стилю. Однажды на свалке Юра подобрал лист жести, а на нем – напечатанный трафаретом плакат «Мосэнерго». Всего в три слова: «Кончил – выключи рубильник!» Мы прикрепили его в туалете, где обычно курили гости, и предвкушали эффект. И не ошиблись. Помню, Вася, придя к нам и зайдя в «водопадную», громко там хохотал. (Это бывало с ним очень редко.) И даже просил нас подарить ему это «произведение».

В 1965 году у нас родилась Анютка. Однако мы жадно работали. Летали, ездили на съемки. От Союза писателей, от газет и журналов – в командировки. А какие друзья собирались у нас, какие пелись под гитару песни-надежды, какие с ходу сочинялись стихи!!! Вот с бокалом в руке Эдик Зарянский:

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5

Другие аудиокниги автора Ирина Евгеньевна Ракша