А ещё в нём порою месили тесто для выпечки. Самое разное: пшеничное и ржаное, серое и белое, – но всегда мягкое, упругое, как резина, и липнущее к рукам. Тесто бывало и тоще-скудное на воде, и богатое на масле. Может быть, сладкое или постное, солёное или дрожжевое, с ванилью и без. В зависимости от времени, что тикает за окном. От эпохи, что неумолимо стоит на дворе.
А ещё – в послевоенные нищие годы этот таз был использован изобретательной бабушкой для шитья. И в этом был фирменный её секрет. Именно с помощью тазика зимой и летом она как могла наряжала, одевала свою любимую внучку. Кроила мне юбочки, сарафаны и платья. Тканей в продаже не было, и не имелось денег на ткань, но была умная голова и белый таз. И ещё разные спорки старой одежды (от слова «пороть», распарывать). От дедовых курток и брюк, старых халатов и пёстрых юбок. Конечно, со спорками было много возни. Их стирали в горчице, сушили и гладили. Зато потом… А потом в умелых руках получался шедевр.
Обычно вечером с обеденного стола бабушка убирала скатерть, расстилала приготовленный кусок ткани из подола изношенного халата или спинки клетчатой рубахи деда. И колдовство начиналось. Сверху на эту ткань торжественно укладывался наш таз, перевёрнутый вверх дном. И вокруг большими ножницами по краю таза резалась выкройка. Лишь весело щёлкал, постукивал металл о металл. «Чик-чик…Чик-чик!» – и вскоре был готов идеальный круг.
Потом это мягкое «солнышко» складывалось пополам. Затем ещё пополам… и ещё. Потом уголок вверху аккуратненько отрезался, и получалось «горлышко». Я, замерев, с восторгом смотрела на это чудодейство со стороны. Но тут бабушка, подняв на лоб очки, подзывала меня к себе на примерку:
– А ну-ка, детка, повернись… Встань передо мной…
Подскочив, я радостно выкрикивала:
– Как лист перед травой!
И «горлышко», скользнув по голове, падало мне на плечи, а солнышко опускалось ниже.
– Ну, вот тебе и обновка ко дню рождения. Теперь дело за малым: притачать весёлые крылышки и подшить на машинке. Но крылышки из другой ткани, – и бабушка кивает на соседний диван. – У меня там остались цветные куски-лоскутки. Из них вот и выберем… – Взяв за плечики, она поворачивает меня перед собой. С удовольствием оглядывает свою любимую маленькую модель. Порой даже советуется: – Или может, пониже опустим? До кокетки? А здесь пришьём вставку вон из того банта? Этот цвет – терракота. Запомни. Бант репсовый. Ему сносу не будет. И по цвету хорошая комбинация. Я носила его ещё в гимназии, на бальном бархатном платье. Сзади, на талии.
На диване распахнут старинный лаковый чемоданчик. Из него вынута и раскидана вокруг пёстрая масса всяких обрезков, ленточек, шнурков, кружев, бантиков и бантов. И всё это нежно пахнет духами и стариной. Да при таком богатстве разве можно ребёнку быть нищей, плохо одетой?
– А вон та чёрная атласная лента… – кивает бабушка на диван, – была у меня на груди чёрного, по фигуре, длинного платья. Называлось оно «амазонка». Я в нём скакала на лошади по полям и лугам. В шляпе с белым шарфом…. Он на ветру за спиной развевался. Очень красиво! – И добавляла: – Только в дамском седле сидеть неудобно. Я так и не привыкла. Куда лучше было обычное. – За очками её глаза улыбаются. – А может, мы сочиним тебе всё же юбку-солнышко? Как в прошлом году?..
И я тотчас подпрыгиваю:
– Солнышко!.. Солнышко!..
И вот уже на столе под светом жёлтого абажура стоит чудо техники – чёрная швейная машинка «Зингер» с лакированным вензелем на боку. И бабушка, склонясь, двигает ткань ладонями и строчит, строчит на ней мою обновку. Подбирает даже нитки по цвету. И я, счастливая, тут как тут. Я рядом, я нужна. И даже помогаю: вставляю нитку в ушко иголки. Вот бабушка уже подшивает подол и «кокетку». И стук безотказной немецкой машинки, её стальной пульки-шпульки словно автоматная очередь прошивает тишину комнаты. Вырывается в коридор и наружу, в открытую форточку…
А наш белый таз, достойно отработав своё, гордо стоит у стены и ждёт, когда хозяйка отнесёт его в кухню, на место. И запрёт на замок в дощатый высокий ларь, который заменяет ей кухонный стол. И перевернув, положит его поверх иных, очень старых, но нужных вещей – таких, как узкий ребристый рубель из дуба для катанья-глажки постельного льняного белья; как квадратные жестяные противни для пирогов; как круглые фигурные формы для выпечки куличей к Пасхе; как оцинкованная стиральная доска; как деревянное корытце из липы для рубки хрустких капустных кочанов для посола на зиму, и где ещё спрятаны разные вёдра и вёдрышки…
Но наш трудовой белый Таз будет всё-таки сверху, чтоб под рукой. Он в доме всё-таки главный. И будет всегда важней и нужней других!..
А мне бабушка подарила его на свадьбу, вместе с другой посудой. И сейчас он – ветеран труда! – уже старенький, весь в сколах и трещинах. Но всё равно повторю благодарно: «Да здравствует Его уважаемое Величество!»
И надо жить…
Бывает в жизни всё, бывает даже смерть…
Но надо жить и надо сметь…
Э. Ростан
«Сирано де Бержерак»
Во ВГИКе мы писали подобные записки просто «одной левой» на сценарном факультете – к своим курсовым и дипломным работам.
Хотя я защищала диплом уже по моей второй книге прозы «Катилось колечко» (издательство «Советская Россия»). Это был редкий случай. За несколько лет до меня во ВГИКе учились и стали писателями только Нагибин, Амлинский, Шпаликов. Прочие – сценаристы.
Нынче кончается второе тысячелетие от Рождества Христова.
К сожалению, Россия вляпалась (её вляпали) в капитализм. Грядёт новое время. Уж и не знаю, что готовит оно, что нам всем принесёт?
Но кое-что всё-таки уже принесло. Наглядно. В виде свободы слова. Хотя слишком дорогой ценой. После гибели целой страны, моей Родины. Любимой, прекрасной. Только почему такой жестокой ценой?.. Тогда зачем мне далась эта свобода?
И всё-таки…
* * *
…Даже не верится, что настал момент, когда можно отвечать на вопросы анкеты так, как хочется, а не так, «как надо». Наконец дожили!.. Доползли к концу века. А то всю жизнь на всякие там непотребно-потребные вопросы анкет мы, гомо советикус, отвечали по принципу: «Нет… нет… не была… не состояла… не участвовала».
А почему, собственно, «нет» и «нет», если «да»? И была, и участвовала, и состояла – хотя бы уже потому, что в те годы жила, и была, и всё видела?..
А всегда «нет», потому что страшно было. И мне, и каждому. За себя страшно, за семью и за детей, за карьеру, за непечатанье, например, твоей новой книги, да и вообще – за судьбу.
На крохотную нашу кухню на пятом этаже в кооперативной двушке-хрущобе на Преображенке, где потолки промерзали, весёлых гостей «на блины» набивалось к нам обычно битком. В основном «тунеядцы», конечно: режиссёры, поэты, художники. И литинститут тут, и технари. Но всё больше наши с Юрой сокурсники-вгиковцы: Б. Шустров, Л. Володарский, В. Андреев, Э. Кеосаян, Е. Васильев, троечник-сценарист Э. Топельбег (ныне американцем стал – Эдуард Тополь, видите ли, писатель уже), его беременная невеста – киновед и моя подруга Ира Калинина, которую он позже, конечно, бросил…
Любили у нас бывать и тогда ещё начинающие поэты-писатели: Ю. Казаков, В. Лихоносов, Е. Храмов, В. Костров, В. Вучетич, Ф. Розинер, О. Дмитриев, А. Заурих. Были и физики-лирики. Если сидели в кухне, то буквально плечом к плечу, а в комнате – попросторней. От сигаретного дыма было синим-синё, играла гитара, проигрыватель крутил пластинки (всё больше поляков, чехов: «Руди риц», «Филипинок», Эву Демарчик). Отчаянно танцевали твист, только что народившийся, читали стихи, весело ели блины, спорили. Я вслух с выражением читала Зощенко – «Баню», «Аристократку» из только что вышедшей книги. Все смеялись взахлёб…
Почти без оглядки упивались свободой слова, открытием ранее запрещённых Цветаевой, Есенина, Мандельштама, Аверченко, Зощенко. Но порой после особенно острого анекдота или словца про «любимую партию и правительство» мой муж Юра картинно так, под общий смех, стучал в стенку и выразительно возглашал: «Это шутка! Шутка!» или: «Мы пошутили!» Потому что все знали тогда: и у стен есть уши. В общем, повсюду царила «кухонная оттепель», лихая свобода. Но и она частенько кончалась плохо, хотя за окном расцветала уже оттепель шестидесятых.
Однако позже опять закрутили гайки. Как одеялом, всех душно накрыл брежневский застой. Уже на семинарах молодых талантов, организуемых компартией (которые любила посещать министр культуры и демократка, красивая Екатерина Алексеевна Фурцева, мы все не раз там с ней общались), наши мастера слова – например, Галич, Окуджава и прочие – пели под гитару свои «нетленки» с оглядкой, с опаской.
Помню, как Галича после очередного нашего ликующего сборища у него в номере в Комарово вызвали в Ленинград на ковёр к всесильному члену Политбюро ЦК КПСС Григорию Васильевичу Романову. Не было Галича дня два. Мы, молодые поэты-прозаики, киношники и художники, все извелись в ожидании. И если честно, перетрухали, были все словно в прострации. Лекций на семинарах почти не слышали. Наконец Галич вернулся. Весь чёрный, но как всегда гордый, прямой и красивый. А за обедом сказал: «Шабаш. Больше у меня не собираемся. Приказ получил – заткнуться, не разлагать вас – будущее советской культуры. А иначе…» И вскинул палец.
Но «иначе» тогда не случилось. (Иначе было потом.) И мы опять после каждого ужина втихаря тянулись к нему в домик по заснеженной тропке: мастеров селили отдельно, не в главном корпусе, а в деревянных коттеджах. Жадно внимали звукам его гитары, его густому голосу, а главное – дерзким мыслям: «Облака плывут в Абакан…» и пр., и пр. В сигаретном дыму, сгрудившись в тесном номере, мы снова сидели на казённых койках и стульях и жадно слушали «Физиков», «Карасей». И тогда ещё новенькое – важная песня: «Вот как просто попасть в первачи… (богачи, стукачи) / Промолчи, промолчи, промолчи…»
Но в дальнейшем преподавать на семинарах молодых талантов ещё вчера успешного драматурга Галича не приглашали.
Вот пишу эти строки, и не уходит образ Галича-эмигранта…
Вспоминаю. Прибалтика, Комарово. Семинар молодых талантов. Сосны, ночной ветер за окнами, комната мастера, дым сигарет коромыслом. И мы, глупые молодые таланты, сидим плотно по стульям и диванам, плечо к плечу, и над нами, как бы объединяя, звучит голос Галича. Сочный, густой. «Облака плывут, облака…/ В Абакан плывут, в Абакан…» И ещё его же, пронзительно яркое, с болью: «Мы похоронены где-то под Нарвой. /Так и лежим, как шагали, попарно…» Блеск же!
А там… Парижские эмигранты кучкуются, друг за друга цепляясь, имитируют прежнюю жизнь. Больше цепляться-то не за что…
Думая о наших эмигрантах-писателях, мою душу так и разбирает злая досада: «Ну, зачем же, зачем ты, дурак, уехал?.. У тебя ж всё было в руках. А главное – была Родина, была твердь под ногами, опора, будущее. Вернуться надеялся? – Но тогда ведь не возвращались, и ты, уезжая, прекрасно знал это. И теперь не стони: „Когда я вернусь?.. Ах, когда я вернусь?..“» Да никогда не вернёшься. Уже никогда. Даже если б и выжил. Поздно. Ни душой не вернёшься, ни телом…
Спросишь: а как же Аксёнов?.. А его «Москва Ква-Ква» – то вернулась?..
Да лучше бы не возвращалась. Даже если бы ты, как хитрец Евтушенко, заранее оплатил возврат своего тлена, своего загнившего праха в Россию и велел закопать в Переделкино, да ещё «поближе к гению Пастернаку», всё равно ты бы исчез. Ты просто смыт, навсегда удалён. Ты – Ква-Ква. В России особенно не терпят иуд: перебежчиков и предателей. Для нас они навечно отмечены клеймом презренья…
* * *
Помню популярный анекдот тех лет. Петька спрашивает Чапаева: «Что это вы всё пишете, Василий Иванович?» – «Оперу пишу, Петька, оперу…» – «Про меня там чего-нибудь напиши?те…» – «А как же, Петька. Обязательно напишу. Опер велел про всех писать!»
В те времена (как, впрочем, в любые) настоящих борцов, героев-мучеников, готовых ради идеи идти на закланье – например, на Красную площадь с банкой бензина и плакатами типа: «Долой власть! Долой коммунизм!», – было совсем немного. Только однажды с Новодворской вышли туда всего человек восемь. Эти «почти герои» были готовы себя поджечь. И западники (либерасты-русофобы) даже восторгались по радио «Свобода» их бесстрашием.
А для рядовых, обычных людей, а не героев, главным в те годы было просто выжить. Просто жить, работать, учиться, растить детей. Такой была и я. В противостояниях не участвовала. Ничего не подписывала, не старалась что-то свергать, против чего-то бороться. Тем более против государства. Ведь это была Россия, Родина. И на груди я честно носила значок ВЛКСМ. И даже была в школе комсоргом. А кругом все шутили: «Главное что? – Не высовываться!. Чтоб по башке не дали…»
Эту мудрость – не высовываться! – моё поколение усвоило с младых ногтей. Может, поэтому я так и не обрела ни особого честолюбия, ни протестной дерзости. Никуда не лезла, не вляпалась ни во власть, ни во льготы разные писательские, «секретарские». И даже в КПСС всерьёз вступить не успела. Хотя после смерти мужа я, горем прибитая, растерялась. А друзья, отвлекая меня, упрямо тащили в партию. (Тогда квота в райкомах была сродни поощрению. В год эту честь только двоим, например, членам Союза писателей предлагали. Так что я в кандидатах так и застряла.)
В детстве, в Останкино, я, послушная и опрятная девочка, на людях старалась быть незаметной. Вобрать голову в плечи и одеться похуже. Тогда быть по-пролетарски одетой было всегда спокойнее. Это значило быть «как все». Ты из крестьянско-пролетарской среды. Быть самой массой, толпой – как все дети-голодранцы, ребятишки нашего барачного Останкино. На задворках столицы.