И меня как током пронзило – ничего точней этой избитой фразы не передаст моих ощущений. Это сюда ведь приходили корабли из Ванино, груженные полуживыми рабами! По двести тысяч зэков ежегодно привозили пароходы, чтоб в этой мерзлоте они остались навсегда, успев добыть империи урана, олова, вольфрама, кобальта и золота.
– А где сам порт? – спросил я.
– Он чуть правее, отсюда не видно, а у вас под окнами – как раз дорога из него, – пояснила приветливая женщина. – Пойдемте ужинать?
Я, как прилетел, уже выпил немного, но, когда вернулся в номер, немедленно добавил из заранее припасенной бутылки.
Бухта Нагаева терялась в темноте, серая дорога, скупо освещенная фонарями, полого тянулась вверх. В воспоминаниях зэков я читал, что она была очень крутой. После недели-двух качки в зловонном трюме, духоте, грязи и голоде наверняка она была крутой, эта немощеная тогда, растоптанная тысячами ног просека.
То безумное по жестокости время давно уже не дает мне покоя. В конце восьмидесятых я наткнулся на незнакомое мне раньше имя и принялся искать все связанное с Николаем Бруни – скульптором, поэтом, музыкантом, художником, потом священником, его убили в Ухте в тридцать восьмом. Я тогда обошел человек тридцать бывших зэков, написал роман «Штрихи к портрету», а наслушался столько, что забыть уже не мог и с жадностью читаю до сих пор то немногое, что написали свидетели длившегося несколько десятилетий кошмара. К этой сегодняшней поездке я готовился давно, довольно много прочитал, и память, растревоженная видом бухты и выпивкой, принялась мне возвращать запомненное.
Такое сумеречное состояние и называется, вероятно, просоночным: открытыми глазами я видел серый асфальт пустой дороги, а когда их закрывал – брела по этой просеке нескончаемая колонна измученных, угрюмо сгорбленных людей. В густой толпе отдельные лица были неразличимы, но я знал нескольких, о которых читал, и они были тут, хотя прошли этот недолгий путь в разные годы.
Тут шел «русский Беранже», как его называла некогда литературная критика, – поэт Василий Князев. Он был автором «Песни коммуны», которую знала и пела вся страна. Самые знаменитые слова этой песни он заимствовал из английского гимна, который сам же и перевел: «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами». Здесь он и умер вскоре, было ему сорок лет.
Здесь шел по этапу легендарный грузинский прозаик Чабуа Амирэджиби. Пятнадцать лет провел он в тюрьмах и лагерях. Три месяца после суда ожидал расстрела в камере смертников, получил двадцать пять лет и три раза бежал. После последнего побега он оказался в Белоруссии, документы у него были поддельные, но за четыре года этой зыбкой свободы он вырос до директора завода, был даже представлен к какой-то госнаграде, тут в документах и разобрались. Он сидел в Норильске, но после лагерного бунта, в котором активно участвовал, был переведен на Колыму, где выжить, по словам Шаламова, можно было только случайно. Но выжил этот удивительный человек и даже прошел по этой же дороге обратно, а после написал роман «Дата Туташхиа», переведенный на десятки языков, и еще несколько книг, и ему в ноябре две тысячи одиннадцатого только что исполнилось девяносто.
Здесь весной тридцать девятого шел будущий главный конструктор космических кораблей Сергей Королев. Он почти сразу попал на золотой прииск Мальдяк, зловеще известный всей Колыме: там погибало за зиму не меньше половины пригнанного туда очередного этапа. А в один зимний сезон из четырех тысяч выжило к весне только пятьсот человек. Королев очень быстро стал доходягой, и кто-то из соседей по бараку уже горестно и привычно посочувствовал ему: ты зиму не переживешь. Но в это время, по счастью, его родные чудом добились пересмотра дела, и в декабре его отправили в Москву. Уже беззубого, опухшего, с гноящимися ранами на ногах – дни его были бы сочтены…
В Хабаровске в пересыльной городской тюрьме произошло еще одно чудо. Видя состояние заключенного, кто-то, не потерявший остатки человечности, сказал Королеву, что прямо рядом с тюрьмой живет в бараке докторша, к которой хорошо бы обратиться – вдруг она хоть как-нибудь поможет. Это был явно из надзирателей кто-то, ибо он вывел Королева из камеры и довел до часового на выходе. И часовой (насколько после помнил Королев) сказал, окинув его взглядом: «Ну, ты уже не убежишь» – и выпустил его. Он постучался в дверь барака и на вопрос, кто там, ответил: «Умирающий заключенный», и его впустили. Эта докторша не только обработала и перевязала ему раны на ногах, но и снабдила витаминами, которых хватило Королеву до самой Москвы. Срок ему всего лишь скостили с десяти лет до восьми, но он уже вернулся не на Колыму, а попал в шарашку к Туполеву, откуда и началась его вторая жизнь.
Будучи уже главным конструктором, он неоднократно собирался в Хабаровск, чтобы повидать ту докторшу и сказать ей всякие слова сердечной благодарности, но так и не собрался.
Тут шел великий русский писатель Варлам Шаламов, ему предстояло провести на Колыме шестнадцать лет. Он выжил, по счастью, и не только потому, что обучился на фельдшера, но и благодаря горевшей в нем решимости описать все, что он видел.
Разминувшись с Королевым на шесть лет, шел тут его знакомый и коллега, гений космонавтики (определение не мое, а тех, кто знал его работы) Александр Шаргей. Всему миру, впрочем, он известен как Юрий Кондратюк. Дело в том, что во время Гражданской войны он призывался в Белую армию, откуда оба раза сбегал, но его родные, справедливо опасаясь, что офицерский чин Шаргея при советской власти до добра не доведет, достали ему документы умершего от тифа знакомого.
Еще в шестнадцатом, увлекшись космосом (девятнадцать лет ему было), написал он небольшую книжку, в которой не только развил идеи Циолковского, о котором он и знать не знал, но двинулся гораздо дальше. А в двадцать девятом году он издал книжку (на собственные деньги, сидя на хлебе и воде), в которой до мелких подробностей расчислил оптимальную трассу полета ракеты на Луну. Спустя много лет руководитель американского проекта «Аполлон» написал, что именно идеи этой книжки легли в основу разработки траектории полета.
И первый лунный астронавт Нил Армстронг специально попросил свозить его в Новосибирск. Там он бережно подобрал горсть земли возле здания, где некогда работал Шаргей (в шарашке для заключенных инженеров, кстати), и сказал американский астронавт, что эта горсть земли не менее дорога ему, чем лунный грунт.
Чем только Шаргей не занимался: проектировал гигантскую ветроэлектростанцию, изобретал оборудование для шахт, вежливо и упорно отвергал предложения Королева перейти в коллектив ракетчиков. Простая тут была причина: понимал, что при проверке документов вскроется его прошлое. Потом ушел он на войну и в сорок втором году пропал бесследно. Он был в плену, работал (согласно существующей легенде) в лаборатории Вернера фон Брауна, а в сорок пятом американцы выдали его. Так он оказался на Колыме. И обратно не прошел по этой дороге. Где его могила – неизвестно.
А на мысе Канаверал, откуда запускали «Аполлон», поставлен ему памятник, в Новосибирске к приезду Армстронга наскоро соорудили музей и именем Кондратюка назвали площадь, уже объявлен он великой гордостью украинского народа, и книги уже написаны об этом гениальном сыне шведской дворянки Шлиппенбах и местечкового еврея по фамилии Шаргей.
Господи, я чуть не забыл Вадима Туманова! А он ведь жив до сих пор, и с ним недавно я подружился с первых же часов знакомства – я людей настолько уникальных в жизни не встречал, да вряд ли есть еще такие.
Двадцати с немногим лет начал штурман Туманов свой тюремно-лагерный путь. Приписали ему и шпионаж, и террор, и антисоветскую агитацию, и чтение стихов Есенина как часть этой агитации. Присудили восемь с половиной лет, но уже очень скоро срок этот сменился на двадцать пять. Ибо одна идея целиком владела этим человеком: бежать. Любым способом, что подвернется, куда угодно, но бежать из рабской неволи.
И бежал он – восемь раз! После чего, избитый до полусмерти, но непокалеченный, по счастью, отлеживался в больнице или штрафном изоляторе и вновь задумывал побег. Ибо не только духовно, но и физически был крепок чрезвычайно: проявил, еще служа на флоте, незаурядное боксерское дарование. На Колыме он прошел двадцать два лагеря, пять лет отбыв на самых гибельных зонах этого смертельного края.
Вся Колыма знала зэка Туманова, он был на стороне воров во время длительной войны воров и ссученных и умел дружить без оглядки на смертельную опасность. И пускался на побег, почти наверняка зная, чем это кончится. А после смерти Сталина переменился зэк Туманов и выбрал для приближения к свободе путь иной и неожиданный: собрал бригаду, которая добывала золота вдвое больше, чем такие же коллективы по всей Колыме. И в пятьдесят шестом его освободили. Он сколотил вольную артель (потом их было несколько), которая уже втрое и вчетверо обгоняла по добыче все государственные предприятия такого рода.
Принцип у артели этой был предельно прост: каков твой личный вклад труда и выдумки, таков и заработок твой. И богатели все, ибо никто не увиливал. Артели Туманова строили себе жилье и дома отдыха, еду варили повара, сманенные из лучших ресторанов разных городов, люди приезжали на сезон, а оставались на годы, слух об артели, где царствуют честность и справедливость, катился по всей советской державе. По самой своей сути такая вольная артель была экономическим инакомыслием и раздражала все партийное начальство – снизу доверху. Бесчисленное количество раз ее пытались закрыть, но ни к чему придраться не могли. В разгроме его последней артели «Печора» принимали участие шесть отделов Центрального Комитета КПСС. А на предложение Туманова создать такие артели по всей стране, чтоб выволочь ее из экономической пропасти, кто-то неприязненно и точно заметил, что для этого нужны сотни Тумановых, а взять их негде. И идея провалилась. Было это уже в восемьдесят седьмом году. В очередной раз Россия величаво прошла мимо возможности выйти из тупика и упадка.
А Вадим Туманов написал впоследствии изумительную книгу-биографию: «Все потерять – и вновь начать с мечты» – ее полезно почитать любому человеку, столько в ней ума, добра и знания российской жизни.
Вспоминая это, я отвлекся от дороги, выпил чуть еще и кое-как добрался до постели.
Как отоспался, в полдень я пошел в город.
Первое, что бросилось мне в глаза, – роскошная, словно вчера возведенная церковь, необузданной отделкой вычурной напоминающая храм Василия Блаженного в Москве, но только вход в нее зиял еще не крашенным цементом, заставляя думать, что внутри она тоже порядком не доделана.
К слову тут упомянуть и дивную историю. Уж не ручаюсь за ее фактическую достоверность, но правдоподобие сквозит явное, поскольку так во всей России нынче происходит.
Церковь эту якобы замыслил прошлый губернатор. У братков он был в большом авторитете, и поэтому, когда он их призвал немедля скинуться, чтобы на эти миллионы церковь возвести, они откликнулись охотно и сразу. Так и возникла эта красота. Но деньги кончились, а губернатора в Москве убили аж на Новом Арбате – явно заказное было дело, и, естественно, зависло, разве что непосредственных исполнителей посадили.
Следующий губернатор у братков в авторитете не был, и потому, когда собрал их, чтобы скинулись еще, они, хотя не возражали вслух, но как-то слитно промолчали. А когда уже к своим машинам расходились, то негромко перекинулись отрывистыми фразами, в которых общий смысл к давнишней лагерной сводился поговорке: «Хер тебе на рыло, чтобы в нос не дуло». Деньги так и не собрали.
Покурил я возле здания театра магаданского – здесь некогда отменные российские артисты выступали, когда были в рабстве лагерном, и знаменитый Козин пел много лет, поскольку не захотел возвращаться на материк после освобождения, а нынче и музей открыт в его квартире. Но я по недостатку времени пошел в музей города.
Как я был прав! Тут охватило меня чувство – следует, наверно, радостью его назвать, но поводом для этой радости такое зрелище служило, что не стану лучше я искать слова, а изложу, что видел. Ни в одном музее по России еще нет такого, а должно быть в каждом непременно. В аккуратных выгородках, изнутри обитых черной тканью (так обычно золотую утварь древнюю в музеях выставляют) была собрана одежда зэков и те инструменты, те орудия труда, с которыми они одолевали мерзлоту и камень. Изношенные, трепанные, ветхие, прожженные штаны и ватники соседствовали здесь с лопатами, кирками, ломом и отбойным молотком. Погнутые от долгого употребления (скорее – искореженные) миски с кружками такой чисто музейной драгоценностью смотрелись тут, как будто археологи на уникально первобытную культуру здесь наткнулись и ее предметы быта бережно собрали. Нет у меня слов, да и найти их, очевидно, невозможно.
Хотя все было под стеклом, такой кошмарный запах зоны в зале этом повисал над посетителем, что я недолго тут ходил и вышел потрясенный. У меня и посейчас стоит перед глазами этот зал. Директору музея этого я дал бы высшую награду страны, а представить, что он вынес, пробивая по начальству эту экспозицию, легко даже без расспросов нетактичных. Сохраняя память о невинно убиенных, мы хоть как-то свои души очищаем – это так банально, что писать об этом мне неловко, только вот никак уразуметь я не могу, как могут этого не понимать – или не чувствовать хотя бы – те, кто управляет памятью России. Впрочем, не мое ведь это дело.
Внизу купил пять маленьких книжек – «Краеведческие записки», которые выпустил музей. Там было много статей про обычаи туземного населения, про раскопки археологов и первобытные орудия труда и охоты – словом, типичное краеведение. Но кошмарное прошлое этого края тоже чуть было представлено воспоминаниями бывших зэков. Поскольку крохотен тираж этих книжек, я перескажу содержание нескольких свидетельских показаний тех людей, кому посчастливилось пройти обратно по дороге в порт Нагаево.
Илья Федорович Таратин был учителем в сельской школе. За мифическое «участие в контрреволюционной деятельности» попал на Колыму. Пытался бежать, был пойман, после штрафного лагеря отправлен в тюрьму для смертников – Серпантинку. Круто вьющаяся по сопке дорога дала название этому месту, о котором знала вся Колыма.
Дальше мне душевно легче не пересказывать, а привести кусочек текста самого автора: «В камере находилось человек сто таких, как мы, и несколько уголовников. И нас, еще сорок человек, закрыли сюда тоже. Меня поразила мертвая тишина, царящая в ней. Люди лежали на нарах в какой-то странной задумчивости. Причина такого странного состояния заключенных вскоре выяснилась: из этой камеры не было возврата, из нее брали людей только на расстрел». Дальше сдержанно и просто описывается, как ближе к ночи приехал трактор с санями, на которых стоял большой деревянный короб. Вызывали смертников по пять человек. «Все вызванные молча и медленно идут к выходу». Оставшиеся видели происходившее снаружи через щели между бревнами – барак был сколочен наспех.
«В ту жуткую ночь попрощались с жизнью семьдесят человек. Палачи работали как на скотном дворе. Без отдыха, до рассвета. Всю ночь работал мотор трактора. Он умолк, как только прекратили вызывать… Утром я многих не узнал: молодые стали седыми. Опять заработал трактор, послышался лязг гусениц. Я снова припал к щели. Видел, как трактор поднимается все выше и выше на освещенную утренней зарей гору…» Таратин спросил, куда теперь везут эти трупы в тракторном коробе, и кто-то объяснил ему, что на склоне ущелья есть большая яма – туда их и сваливают. Многих обреченных из тех, кого привезли, даже не доводили до барака: «Вдруг среди ночи открылись тюремные ворота. В освещенный прожекторами двор заехали два грузовика с заключенными. Под охраной надзирателей их быстро разгрузили и заставили лечь на землю. Начальник посмотрел на вышку, поднял руку. С вышки на них направили пулеметы. Стали поднимать по пять человек и уводить в палатку… К утру расстреляли всех».
Автору этих воспоминаний неслыханно повезло: через несколько дней расстрелы внезапно прекратились (что-то происходило в лагерных верхах) и смертников, еще способных к работе, развезли по разным приискам.
После этих мемуаров я с душевным облегчением и даже восхищаясь прочитал, как ловко и легко на Колыме водили за нос приехавшего сюда в сорок четвертом году вице-президента Соединенных Штатов Генри Уоллеса. Он, собственно, летел в Китай, но по дороге пожелал ознакомиться с советским Севером.
На Колыме он пробыл два дня и был очарован. Хорошо знакомый с сельским хозяйством (был даже министром по этой части), Уоллес прежде всего попросил свозить его в совхоз. Добро пожаловать! Не зря к его приезду готовились два месяца, как не побольше. Принимал его (скорее гидом был) недавний зэк Вячеслав Иванович Пальман. С гордостью показывал он высокому гостю замечательно ухоженную теплицу (одну из пятидесяти), с глубоким знанием предмета обсуждал проблему семян и хранения овощей, быстро убедил Уоллеса, что он отнюдь не подставное лицо, дал попробовать сочный свежий огурец и угостил помидорами (все это действительно выращивалось для начальства). Но главное, что восхитило посетителя – вид женщин, которые выхаживали все это великолепие. Дальше – слова участника: «В теплицах, которые мы обходили, к приезду Генри Уоллеса произошла подмена. Вместо женщин-заключенных роль тепличниц исполняли дамы из управленческого аппарата, опрятно одетые, в фильдеперсовых чулках, с подкрашенными губами».
Разумеется, гость хотел посмотреть и золотодобывающий прииск, и его свозили туда. Боже, как добротно и тепло были одеты зэки, рослые и упитанные, с сытыми и жизнерадостными лицами. А бульдозерист и вообще работал в пиджачной паре (взяли у одного из инженеров). Переодетые в зэков охранники бодро и толково отвечали на вопросы вице-президента. Он хотел проверить уровень добычи, и для него раскрыли прибор (то, что у старателей называлось просто лотком), в который намывают золото, и он искренне удивился невероятному количеству добытого сегодня драгоценного металла. Откуда ему было знать, что, к его приезду готовясь, несколько дней отсюда не убирали добытое за это время золото. И потому, вернувшись в Америку, написал он о своем полном восторге от увиденного.
В одной из этих книжек я нашел цифру, доложенную в Центральный Комитет (то есть наверняка заниженное число): всего на Колыме погибло семьсот тысяч зэков. Автор воспоминаний, где я наткнулся на это число, чудом выживший на Колыме человек, сам потом работал в одной из комиссий по пересмотру дел заключенных. Он написал об этом очень лаконично: «И я узнал, что сталинский геноцид на Воркуте не отличался от колымского».
И еще на Магадане услыхал я (и прочел потом) о самой восточной стройке, задуманной усатым гением и уже начавшей осуществляться, – о тоннеле на остров Сахалин. Длиной в одиннадцать километров, он тянуться должен был ниже уровня морского дна, на глубине почти пятьдесят метров. Эдакий российский Ла-Манш. И для бомбардировок он недосягаем был бы – особо веский пункт проекта и подробность очень яркая для времени борьбы за мир, которой так была увлечена советская империя. И шахту изначальную уже пробить успели до намеченной тоннелю глубины, и был насыпан остров – дамба, чтобы укротить течение, и тюбинги стальные девятиметровые в диаметре (как те, которыми тоннели метрополитена выложены) уже начали сюда везти. И сорок тысяч зэков здесь уже работало, но как только стратег загнулся, так немедленно затею эту прекратили, очень уж безумен и бессмыслен был проект. А может быть, с рабочей силой были затруднения. Ведь бесчисленные северные стройки с дикой, сумасшедшей скоростью перемалывали поступающих рабов. И недаром еще в сорок пятом, за три месяца до окончания войны, когда на Ялтинской конференции уже писался протокол, что? каждая из победивших стран возьмет с Германии, оговорил стратег усатый некое диковинное (Средними веками пахнувшее) право для своей империи: использовать немецкое население для восстановления советского народного хозяйства. Во вкусе рабского труда он, как никто, был сведущ в это время.
И первые такие лагеря уже возникли, и не военнопленные в них были, а гражданские, прихваченные как попало в разных городах на оккупированной зоне. А потом эта идея как-то незаметно выдохлась и сникла – очевидно, было проще и дешевле набирать рабов из собственных немереных просторов. А году в сорок девятом отпустили всех гражданских немцев, кто еще в живых остался. Думается мне, что досаждал Международный Красный Крест, а собственной империи невольники гуманный внешний мир не волновали. Только не хватало их – отсюда и посадки массовые, что пошли в конце сороковых, когда повсюду брали «повторников», то есть некогда уже сидевших, но оплошно выпущенных по окончании срока. Уже нисколько не политика это была, а экономика рабовладельческой империи.
В миллионах исчисляется число рабов, строивших ту канувшую империю. Забавно (хоть и неправильно выбрано мной это легковесное слово), что все неисчислимое начальство лагерей в своих несметных отчетах и рапортах употребляло слово «рабсила», не замечая, как двусмысленно оно звучит.
Но Нюрнбергский суд так и не случился в России. Написав эту фразу, я вспомнил, как, возвращаясь из музея в гостиницу, застыл ошеломленно на какой-то из центральных улиц. Там на стенах сразу трех стоящих рядом домов (на одном бы не поместилось) вывел кто-то громадными буквами: «Магадан был, Магадан есть, Магадан будет!»
Города и годы
Да читал, читал я книгу Константина Федина с этим названием. Но у него литература художественная, у меня же – никакая. А заимствовать слова, которые мне впору и годятся – дело справедливое и верное.
В каждом почти городе я натыкаюсь на какую-нибудь частную историю, которая переполняет меня радостью: хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз.
В Биробиджане, например, в музее, посвященном тому краткосрочному еврейскому переселению (все было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), вдруг увидел совершенно там некстати находящуюся книгу оголтелого и ярого марксиста двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия и марксизм»).