пухлые, напруженные кровью,
но будто совсем без вен, как если
краску налить в медицинскую перчатку,
немытые, липкие, в язвочках и расчесах,
руки профессионального онаниста,
в каких-то чернильных закорючках,
как перед контрольной работой,
торопливые, дрожащие, непривычные
к мелким, исчисленным движениям,
к чистому, умному жесту.
Скорей, родная, пока не закончилось,
иди сюда, посмотри,
что они делают с нами!
Теребят, вертят, как брелочки,
перебирают, накручивают, как це?почки,
слегонца подбрасывают, как монетки,
взяв между большим и указательным,
подносят к носу, поцарапывают ногтем,
взвешивают, как свою мошонку;
вставив между указательным и средним,
трясут, как дешевой авторучкой,
сворачивают, как проездной билетик,
в острую трубочку и ковыряют в зубах,
мусолят, мусолят, не знают, выбросить
или оставить: мы надоели, но, в общем,
снимаем нервное напряжение.
Ну вот, родная, ты всё пропустила!
А было так забавно!
И видно было как на ладони!
Мы корчились, крутились, вертелись,
растягивались и сжимались,
подергивались, тряслись, дрожали,
сморщивались и разглаживались,
раздувались, подпрыгивали, плясали,
перепутывались и комкались,
продевались друг в друга, вились,
расхлопывались и схлопывались,
трещали, хрустели, дребезжали,
клацали, скрипели, повизгивали,
скулили, воняли, истекали, сочились,
терпели, терпели, не знали, умереть
или жить: все надоело, но, в общем,
оставляло некоторую надежду…
«Коньяк «Дагвино», трехлетний, ноль двадцать пять…»
Коньяк «Дагвино», трехлетний, ноль двадцать пять.
Примерно пять рюмок, но достаточно трёх —
из пола эти растут и говорят: «Исполать
деспоту нашему от нас, подмастерьев, терёх.
Мы – твои исполатники. Что захоти?шь,
исполним. Что скажешь, сотрем в порошок —
синий, красный, желтый… Подпольную мышь
петь заставим тебе, Бельведерский горшок.
А заиконную мышь, ту, что в заиках сидит,
говорить научим и хвостом рисовать
сильные, строгие брови, энергический вид,
в бога отца и сына и душу мать!
Нужен тебе стишок, нужен тебе дружок.
Первый – вот. А второго ищи-свищи.
Выпей четвертую, пятую, посмотри на слепой снежок,
послушай, как ветер дует во все свищи…»
Серая мысль становится белой, ручной,
лабораторной, привычной к току, к игле,
и лежит, выполняя долг, побеждая гной,
на блестящем, чистом как спирт, столе.
«Родион ты Романович, Родя, родненький…»
Родион ты Романович, Родя, родненький,
первый консул ты всех Петроградских старух,
хоть бы ты нас коснулся своим топориком,
даже если не лезвием – подойдет и обух!
Мы поедем в Обухово на покойницком,
нам карету тележную подадут
прямо к самой платформе и на просторное
богадельное кладбище отвезут.
А Порфирью Петровичу, этой крови Пилатовой,
мы покажем по кукишу из кости?,
дурачок ты, Романович, но талантливый,
а ему, белоглазому, не простим.
Ходит воздух копеечный по Столярному,
и не ходит, а мается на углу.
Загибается за? угол бабья армия —
спозаранку до полночи припадать к топору.
«Дури, дури, дурак нечаянный…»
Дури, дури, дурак нечаянный,