Безбрежно-мертвое, ужасное былое,
Нас воскресишь ли ты в своем надменном взлете?
Или: чтение странички из записной книжки Тревелера:
«Ожидая своей очереди в парикмахерской, уронил взгляд на брошюрку ЮНЕСКО и обратил внимание на следующие слова: „Opintotoveri (Tolaisopiskelija) Tyovaenopisto“. Выглядит как название финских журналов по педагогике. Для читателя с начала и до конца – полная ирреальность. Они существуют? А для миллионов блондинов „Opintotoveri“ означает „Спутник общеобразовательной школы“. Для меня… (Приступ ярости.) Но зато им неведомо, что слово „cafisho“ означает на лунфардо „проходимец“. Ирреальность разрастается. Подумать только, эти технократы считают, будто оттого, что на „Боинге-707“ можно долететь до Хельсинки всего за несколько часов… Выводы каждый делает лично. А мне, пожалуйста, массаж, Педро».
Словосочетания для упражнений по отгадыванию смысла. Талита ломает голову над словами Genshiryoku, Kokunai, Jijo и решает, что скорее всего они означают развитие ядерных исследований в Японии. Она все больше и больше убеждается в этом, так и сяк переворачивая слова, а тут ее муж, коварный поставщик материала для размышления, собранного по парикмахерским, подбрасывает еще одно словосочетание: Genshiryoku Kaigai Jijo, судя по всему, означающее развитие ядерных исследований за рубежом. Радостное волнение Талиты, пришедшей путем анализа к выводу, что Kokunai = Япония, a Kaigai = зарубежье. Но красильщик Матсиу с улицы Ласкано не согласен с открытием, и бедной Талите, незадавшемуся полиглоту, приходится поджать хвост.
Осквернение: на основе определенных предположений, как, например, знаменитая строка «Ощутимая двуполость Христа», воздвигнуть целую систему, соответствующую и удовлетворяющую предположению. К примеру, высказать мысль о том, что Бетховен был копрофагом, и т.д. Защищать бесспорно святость сэра Роджера Кейзмента, что следует из «The Black Diaries» [[342 - «Черных дневников» (англ.).]]. К изумлению Куки, совершенно в этом уверенной и это мнение разделяющей.
По сути, это означает, что промывка мозгов происходит в силу профессиональной преданности. Над этим пока еще смеются (не может быть, чтобы Аттила собирал марки), но принцип Arbeit macht frei [[343 - Работа делает свободным (нем.)]] даст результаты, поверьте, Кука. Вот, например, изнасилование епископа из Фано, ведь это случай…
(—138) (#AutBody_0fb_138)
141
Достаточно было прочесть всего несколько страниц, чтобы убедиться: Морелли имел в виду совсем другое. Его намеки на глубинные слои Zeitgeist [[344 - Духа времени (нем.)]], то место, где у него лишившаяся рассудка логика кончила тем, что удавилась на шнурках от ботинок, не в силах отвергнуть несообразности, провозглашенные законом, свидетельствовали о спелеологическом замысле произведения. Морелли то бросался вперед, то отступал, нарушая при этом все законы равновесия и принципы, которые следовало бы назвать нравственными основами пространства, а потому вполне могло случиться (хотя такого и не происходило, однако не было полной уверенности, что не произойдет), что события, о которых он рассказывал, занимали пять минут, отделявшие у него битву при Акциуме от австрийского аншлюса (то, что три основных слова начинались на букву «а», вполне могло оказаться для него определяющим при выборе исторических моментов), или, например, человек, звонивший у дверей дома номер тысяча двести по улице Кочабамба, переступив порог, оказывался во дворике дома Менандра, в Помпее. Все это было достаточно тривиально, бунюэльно и не более того, но от Клуба не укрылась главная ценность всего этого: налицо было подстрекательство, парабола, открытая другому смыслу, более глубокому и резкому. Прибегая к подобным танцам на канате, чрезвычайно похожим на те, что так ярко представлены в Евангелиях, в Упанишадах и других материях, начиненных шампанским тринитротолуолом, Морелли доставлял себе удовольствие продолжать свои занятия и придумывать литературу, которая по самой своей сути была подкопом, развенчанием и насмешкой.
Неожиданно слова, весь язык, надстройка целого стиля, семантика, психология, целое, искусно построенное сооружение – все устремлялось к ужасающему харакири. Банзай! И – к новому порядку, безо всяких гарантий, однако в конце всегда бывала ниточка, протянутая куда-то туда, выходящая за пределы книги, нацеленная на некое «возможно», на некое «может быть», на некое «как знать», которая внезапно повергала в подвешенное состояние каменно-застывшее представление о произведении. И именно это приводило в отчаяние Перико Ромеро, человека, нуждавшегося в точности, заставляло дрожать от наслаждения Оливейру, подстегивало воображение Этьена, а Мага пускалась танцевать босой, держа в каждой руке по артишоку.
В спорах, заляпанных кальвадосом и табаком, Этьен с Оливейрой все время задавались вопросом, почему Морелли так ненавидит литературу и почему он ненавидит ее изнутри самой литературы, вместо того чтобы повторить «Exeunt» Рембо или проверить на собственном левом виске хваленую точность «кольта-32». Оливейра склонялся к тому, что Морелли заподозрил демоническую природу литературного творчества как такового (а чем еще была литература, даже если она – всего-навсего вроде облатки, в которой мы проглатываем gnosis, praxis или ethos [[345 - Знание, опыт, мораль (греч.).]] многих и многих, которые где-то есть, а может, и просто выдуманы). Разобрав тщательно самые подстрекательские места, он с новой силой почувствовал особый тон, который окрашивал все, что писал Морелли. Проще всего было различить в этом тоне разочарование, однако подспудно ощущалось, что разочарование это относится не к обстоятельствам или событиям, о которых рассказывается в книге, но лишь к манере рассказывать о них, – Морелли замаскировал это насколько возможно – разочарование это изливалось на все повествование. Ликвидация псевдоконфликта и формы как таковой сказывалась по мере того, как старик начинал разоблачать материал формы, пользуясь им на свой манер; усомнившись в орудиях труда, он заодно сводил на нет и плоды труда, полученные с помощью этих орудий. То, о чем рассказывалось в книге, было никому не нужно, там не было ничего, потому что рассказано было плохо, потому что это было просто рассказано, это было литературой, и не более. Еще один случай, когда автора раздражало написанное им и написанное вообще кем бы то ни было. Очевидный парадокс состоял в том, что Морелли громоздил выдуманные эпизоды и отливал разнообразные формы, штурмуя и решая их с помощью всех возможных средств, которые имеются у писателя, знающего свое дело. Не создавалось впечатления, что он предлагал новую теорию, там не было материала для интеллектуальных раздумий, однако из написанного им явствовало куда более отчетливо, чем из какого-нибудь сухого изложения или аналитического разбора, сколь глубоко прогнил мир, лживость, которую он изобличал, и что он нападает на него во имя созидания, а не ради разрушения, и можно было расслышать почти дьявольскую иронию за пространными бравурными отступлениями, за тщательной выстроенностью эпизодов, за видимостью литературного счастья – всем этим он давно снискал себе славу у читателей рассказов и романов. Великолепно оркестрованный мир тонкому уху представал ничем; но тут-то и начиналась тайна, потому что одновременно с предощущением общего нигилизма произведения интуиция с некоторым запозданием рождала подозрение, что замысел Морелли вовсе не таков, что саморазрушение, заключенное в каждом отдельном куске книги, подобно поискам крупиц благородного металла в горах пустой породы. И тут надо остановиться, чтобы не ошибиться дверью и не перемудрить. Самые жаркие споры Оливейры с Этьеном разражались именно оттого, что они надеялись на это, ибо больше всего боялись, что ошибаются и что они, как два круглых дурака, упрямятся и не верят, что Вавилонскую башню можно построить, даже если в конечном счете она никому не нужна. Западная мораль представлялась им в этот момент посредником, обозначая одну за другой все мечты и иллюзии, которые волей-неволей наследовались, осваивались и пережевывались на протяжении тридцати веков. Трудно отказаться от веры, что цветок может быть красив просто так, ни для чего; горько признать, что возможен танец в полной темноте. Намеки Морелли на то, что можно переменить знаки на противоположные и увидеть мир в других и из других измерений во имя того, чтобы пройти неизбежную стадию подготовки к более чистому видению (все это уместилось в одном пассаже, блистательно написанном, где одновременно угадывалась насмешка, холодная ирония человека, оставшегося один на один с зеркалом), – намеки эти раздражали их, поскольку протягивали им соломинку надежды, соломинку оправдания, но в то же время отнимали ощущение надежности вообще, создавая невыносимую двойственность. Утешало одно: наверное, Морелли тоже жил с этим ощущением двойственности, когда оркестровал свое произведение, первое настоящее исполнение которого должно было, вероятно, прозвучать полной тишиной. И так они продвигались дальше, страница за страницей, разражаясь проклятьями и приходя в восторг, а Мага почти всегда в конце концов сворачивалась, как котенок, в кресле, утомленная неясностями, и смотрела, как над шиферными крышами занимается заря, сквозь толщу дыма, заполнявшую все между глазами и закрытым окном и бесполезно жаркой ночью.
(—60) (#AutBody_0fb_60)
142
1. – Я не знаю, какая она была, – сказал Рональд. – И этого мы не узнаем никогда. Знаем только, как она действовала на других. Мы в какой-то степени были ее зеркалами, или она – нашим зеркалом. Трудно объяснить.
2. – Она была так глупа, – сказал Этьен. – Блаженны глупцы, и т.д. и т.п. Клянусь, я совершенно серьезно, я серьезно говорю. Меня ее глупость раздражала, Орасио уверял, что это от недостатка информации, но он ошибался. Всем известно, что невежда и дурак – совершенно разные вещи, это всякий знает, кроме дурака, к счастью для него. Он считал, что занятия, пресловутые занятия, прибавят ей ума. Спутал два понятия: знать и понимать. Бедняжка превосходно разбиралась во многих вещах, которых мы не понимаем именно потому, что знаем все.
3. – Не занимайся словоблудием, – сказал Рональд. – Дешевый набор из антиномий и полярных понятий. Я считаю, что ее глупость была платой за то, что она была совсем как растение, как улитка, всем своим существом была прилеплена к самым таинственным вещам. Ну вот, пожалуйста: она не способна была верить в названия, ей надо было упереться пальцем в предмет, и только тогда она признавала его существование. А так далеко не уедешь. Все равно что повернуться спиной ко всем завоеваниям Запада, ко всем философским школам. Плохо, когда при этом живешь в городе и должен зарабатывать на жизнь. Ее это свербило.
4. – Да, конечно, но она была способна испытать безграничное счастье, сколько раз я смотрел на нее и завидовал. От формы стакана, к примеру. А что я ищу в живописи, скажите, пожалуйста? Мучаешься, терзаешься, сколько дорог исходишь – и все для того, чтобы прийти к вилке и двум маслинам. Вся соль и центр мира должны сосредоточиться здесь, на этом краю скатерти. А она приходит и чувствует это. Однажды она пришла ко мне в мастерскую, я застал ее перед картиной, которую только утром закончил. Она плакала так, как умела плакать только она, всем лицом, и лицо у нее делалось страшным и чудесным. Она смотрела на мою картину и плакала. Я не нашел в себе мужества признаться, что утром тоже плакал. А ведь это могло дать ей покой, ты же знаешь, как она терзалась, казалась себе незначительной рядом с нами, блестящими фанфаронами.
5. – Отчего только люди не плачут, – сказал Рональд. – Слезы ничего не доказывают.
6. – Что ни говори, они доказывают контакт. Сколько было таких, кто, стоя перед холстом, сыпал гладенькими похвалами, сплошь заимствованными, что только не говорили, но все – вокруг. Знаешь, – надо подняться до определенного уровня, чтобы научиться соединять две вещи. Я думаю, что я – поднялся, но таких, как я, – не много.
7. – Не многие достойны царствия небесного, – сказал Рональд. – Сам себя не похвалишь…
б. – Я знаю, что это так, – сказал Этьен. – Это так, я знаю. Но у меня жизнь ушла на то, чтобы соединить две руки, левую – с сердцем, правую – с кистью и холстом. Вначале я, как и другие, смотрел на Рафаэля, а думал о Перуджино, как пиявка, присасывался к Леону Баттиста Альберти, соединяя их, связывая в одно, это – от Пико делла Мирандолы, это – Лоренцо Балла, обрати внимание, Буркхардт говорит, Беренсон отрицает, Арган считает, эта лазурь – как на сиенских фресках, эта ткань – от Мазаччо. Я не помню когда, но это было в Риме, в галерее Барберини, я разглядывал картину Андреа дель Сарто, как говорится, анализировал, и вдруг увидел. Не проси, все равно не объясню. Я увидел, причем не всю картину, а какую-то деталь на заднем плане, фигуру на дороге. На глаза навернулись слезы, вот и все, что я —могу сказать.
5. – Слезы ничего не доказывают, – сказал Рональд. – Отчего только люди не плачут.
4. – Не стоит отвечать тебе. А вот она бы поняла. По сути дела, мы все идем по одной дороге, только одни начинают свой путь по левой стороне, а другие – по правой. И бывает, что на самой середине кто-то вдруг увидит край скатерти, рюмку, вилку, маслины.
3. – Опять образы, – сказал Рональд. – Вечно одно и то же.
2. – Другого способа приблизиться к утраченному, к отчужденному нет. А она была близко к нему и чувствовала все это. Единственная ее ошибка – она хотела доказательства, что эта ее близость стоит всех наших словопрений. А такого доказательства никто ей дать не мог, во-первых, потому, что мы сами не способны постичь ее, а во-вторых, потому, что, так или иначе, мы все неплохо устроились и вполне довольны нашим коллективным знанием. Мы всегда помним, что под рукой у нас Литтре с полным набором ответов, и можем спать спокойно. И полная ясность у нас потому, что мы не умеем задавать вопросы, которые смели бы все до основания. Когда Мага спрашивала, зачем летом деревья одеваются… нет, это бесполезно, старик, лучше помолчать.
1. – Да, этого не объяснить, – сказал Рональд.
(—34) (#AutBody_0fb_34)
143
По утрам, еще купаясь в полудреме, которую даже холодящий треск будильника не прогонял и не заменял ясностью и остротой пробуждения, они подробно рассказывали друг другу свои сны. Касаясь головами, сплетясь руками и ногами, они ласкали друг друга и честно старались передать словами внешнего мира то, что пережили в сумеречные ночные часы. Тревелера, друга юности Оливейры, зачаровывали сны Талиты, и ее сжатый или улыбающийся рот – в зависимости от того, что она рассказывала, – жесты и восклицания, которыми она подкрепляла рассказ, и ее наивные предположения по поводу причины или смысла увиденного во сне. А потом была его очередь рассказывать, случалось, не дойдя и до середины, его руки начинали ласкать ее, и от сна они переходили к любви, снова засыпали, а потом всюду опаздывали.
Слушая Талиту, ее сонно-мягкий голос, глядя на ее рассыпавшиеся по подушке волосы, Тревелер удивлялся: как это может быть. Он касался пальцем виска, лба Талиты («А сестрой моей была тетя Ирене, кажется, так, но я не очень уверена»), словно испытывал барьер, находившийся всего в нескольких сантиметрах от его собственной головы («А я был голый на жнивье и видел белую-белую реку, она поднималась гигантской волной…»). Они спали голова к голове и физически были рядом, почти одинаковыми были их движения, позы, дыхание в одной и той же комнате, на одной подушке, в той же самой темноте, под то же тиканье будильника, при одних и тех же для обоих уличных и городских источниках возбуждения, одних и тех же для обоих магнитных излучениях, при одинаковом сорте кофе и одинаковом расположении звезд, и ночь была одна для них обоих, сплетшихся в одном объятии, но все равно они видели разные сны и переживали совершенно непохожие вещи, и один улыбался, в то время как другая в страхе убегала, и он снова должен был держать экзамен по алгебре, а она в это время приезжала в белокаменный город.
В утреннем рассказе Талиты могла звучать радость, а могла – тоска, но Тревелер не переставал искать соответствия. Возможно ли, чтобы днем они были во всем вместе, а ночью обязательно происходил разрыв и человек во сне оказывался недопустимо одинок? Случалось, Тревелер возникал в снах Талиты или, наоборот, образ Талиты разделял кошмар, привидившийся Тревелеру. Но сами они того не знали, об этом надо было рассказать, проснувшись: «Тут ты схватил меня за руку и говоришь…» И Тревелер обнаруживал, что, в то время как во сне Талиты он хватал ее за руку и говорил, в своем собственном сне он спал с лучшей подругой Талиты, или разговаривал с директором цирка «Лас-Эстрельас», или плавал в заливе Ла-Плата. Присутствие в чужом сне в виде призрака низводило его до положения строительного материала, и при этом он был лишен возможности даже видеть все эти фигуры, незнакомые города, вокзалы и парадные лестницы, являвшиеся непременными декорациями ночных видений. Придвинувшись к Талите близко-близко, касаясь пальцами и губами ее лица и головы, Тревелер чувствовал этот непреодолимый барьер, непроходимое, как пропасть, расстояние, одолеть которое. не под силу было даже любви. Очень долго он ждал чуда, надеялся, что в одно прекрасное утро Талита расскажет ему сон и обнаружится, что ему снилось то же самое. Он ждал этого, старался навести на это, ловил сходство, призывая на помощь все возможные аналогии, отыскивая похожесть, которая вдруг вывела бы к узнаванию. И только один раз (причем Талита не придала этому ни малейшего значения) приснились им схожие сны. Талита рассказала про гостиницу, куда пришли они с матерью и каждая должна была принести с собой стул. И тогда Тревелер вспомнил свой сон: гостиница без ванных и надо было с полотенцем идти через весь вокзал, искать, где бы помыться. Он сказал: «Нам приснился почти один и тот же сон: гостиница, где не было стульев и ванных комнат». Талита рассмеялась: как забавно, ну, давай вставать, давно пора, стыд, до чего мы разленились.
Тревелер верил и надеялся, но все меньше и меньше. Сны повторялись, но каждому свои. Головы засыпали, касаясь друг друга, и в каждой поднимался занавес над совершенно разными подмостками. Тревелер подумал с улыбкой: они с Талитой напоминают два кинотеатра, что на улице Лаваль в соседних домах, и оставил надежду. Теперь он уже не верил, что случится то, чего он так желал, и он знал, что если нет веры, то и вовсе не случится. Он знал: без веры ни за что не случится то, что должно было бы случиться, а с верой – тоже почти никогда.
(—100) (#AutBody_0fb_100)
144
Благовония, орфические гимны, мускус и амбра… Тут ты пахнешь сардониксом. А тут – хризопразом. Здесь, ну-ка, погоди, здесь, кажется, отдает травой, петрушкой, чуть-чуть, будто листик петрушки застрял в складке замши. А тут начинается твой запах. Правда же, странно, что женщина не может почувствовать свой запах так, как его чувствует мужчина. Вот здесь, например. Ну-ка, не шевелись. Тут ты пахнешь ночным кремом, медом, который положили в горшочек из-под табака, а тут – водорослями, впрочем, это обычное дело, не стоит и говорить. Но и водорослями пахнет по-разному. Мага пахла свежими водорослями, только что выброшенными на берег последней морской волной. И волной пахла. И бывали дни, когда запах водорослей мешался с каким-то более густым, и тогда мне приходилось призывать на помощь иное уменье… И тогда разом обрывались все запахи, чудесным образом обрывались, и все становилось вкусом, исконные соки обжигали рот, и все проваливалось в темноту, the primeval darkness [[346 - Первозданную темноту (англ.)]], все замыкалось на этой животворящей ступице, вокруг которой вращалась сотворенная ею жизнь. И в этот миг, когда острее всего чувствуешь свою общность с животным, являются взору образы, венчающие начало и предел бытия, и во влажной впадинке, что тебе дает лишь ежедневное облегчение, вдруг задрожит Альдебаран, вспыхнут гены и созвездия, воедино сольются альфа и омега, тысячелетия, Армагеддон, тетрамицин, о, замолчи, не надо, там, наверху, ты хуже, ты не похожа на себя, как смазанное отражение в зеркале. Сколько молчания в твоей коже, какая это пропасть, на дне ее судьба мечет игральные кости из изумруда, там комары, там птица-феникс и провалы кратеров…
(—92) (#AutBody_0fb_92)
145
Мореллиана
Цитата:
«Таковы главные основополагающие и философские причины, побудившие меня построить произведение на основе отдельных частей, исходя из концепции, что произведение является частицей всего творчества в целом, и рассматривая человека как сплав отдельных частей тела и частей души, в то время как все Человечество я рассматриваю как смесь различных частиц. Но если мне возразят, что моя концепция частиц на самом деле никакая не концепция, а издевательство, насмешка, дурацкая шутка и обман и что я, вместо того чтобы следовать строгим правилам и канонам искусства, пытаюсь обойти их при помощи безответственных выходок и издевательских вывертов, я отвечу: да, именно таковы мои намерения. И, бога ради, признаюсь безо всякого колебания – я желаю держаться подальше от вашего Искусства, равно как и от вас самих, ибо не выношу вас с вашим Искусством, не выношу ваших концепций, вашей артистической деятельности и вашей артистической среды вообще!»
Гомбрович, гл. IV «Фердидурка»
(—122) (#AutBody_0fb_122)
146
Письмо в «Обзервер»:
Уважаемый господин редактор!
Отметил ли кто-либо из ваших читателей, что в этом году чрезвычайно мало бабочек? В наших краях, обычно богатых бабочками, я их почти не встречал, за исключением нескольких роев капустниц. За все время с марта месяца видел только один экземпляр Cigeno, ни одного Eterea, всего несколько Teclas, один – Quelonia, ни одного павлиньего глаза, ни одного Catocala и ни одного красного адмирала у меня в саду, который прошлым летом был полон бабочек.
Скажите, это явление повсеместное, а если да, то чем оно вызвано?
М. Уошберн.
Питчкомб, Глос
(—29) (#AutBody_0fb_29)