Jaune de mon cul, la
Этьен poisse, quoi [[281 - Ну что там? (англ.) Ах ты дьявол, ну просто Вавилонская башня, честное слово. Да еще этот чертов китаец, вот незадача (фр.).]]. В дни
Этьен Инь следует вооружаться
Бэпс терпением. Два литра,
Рональд но хорошего. Ради
Бэпс бога, чтоб тебе на
лестнице не нагадили.
Рональд Помню одну ночь, в
Алабаме. Какие были
Рональд звезды, дорогой.
How funny, you ought
to be in the radio [[282 - Забавно, тебе бы по радио выступать (англ.).]].
Ну вот, начинает
Этьен проворачиваться, а то ни
Все вместе с места, это все Инь,
конечно, stars fell on Alabama [[283 - Звезды в Алабаме (англ.). – Книга К. Кармера.]], во что мне ногу превратила, еще спичку, ничего не видно, o? qu’elle est [[284 - Где она там (фр.).]]. Никак. Меня кто-то сзади хватает, дорогой… Тшш… Тш… Пусть Вонг первым войдет и заговорит нечистую силу. О нет, ни за что. Втолкни его, Перико, и все тут, китаец – он всегда китаец.
– А теперь – тихо, – сказал Рональд. – Это совсем другая территория, я говорю серьезно. Если кто-то пришел в надежде поразвлечься, пусть катится, да поживей. Давай сюда бутылки, дорогая, ты всегда их роняешь, когда волнуешься.
– Не люблю, когда меня щупают в темноте, – сказала Бэпс, глядя на Перико с Вонгом.
Этьен медленно провел ладонью по внутренней стороне дверной рамы. Все молча ждали, когда он найдет выключатель. Квартирка была маленькая, пропыленная, укрощенный неяркий свет окутал все золотистым покровом, и Клуб, вздохнув с облегчением, пошел осматривать квартиру, по ходу дела тихо обмениваясь впечатлениями: репродукция таблички из Ура, «Легенда об осквернении святого причастия» (Паоло Учелло, pinxit [[285 - Живописал (лат.).]]), фотография Паунда и Музиля, маленький портрет Де Сталя и огромное множество книг – на стенах, на полу, на столах, в уборной, в малюсенькой кухоньке, где все еще лежала яичница, наполовину протухшая и наполовину окаменевшая, по мнению Этьена – чудо красоты, а по мнению Бэпс – по ней плачет помойка, ergo жаркая дискуссия, меж тем как Вонг почтительно открывал «Dissertatio de morbis a fascino et fascino contra morbos» Цвингера, а Перико, взобравшись на табурет, – любимое занятие – разглядывал шеренгу испанских поэтов «золотого века», маленькую астролябию из олова и слоновой кости; Рональд застыл перед столом Морелли, зажав под мышками по бутылке коньяку, и смотрел на папку в зеленом бархатном переплете, за таким столом сидеть да писать Бальзаку, а не Морелли. Вот, значит, как, старик жил в двух шагах от Клуба, а треклятый издатель заявлял, что в Австрии или на Коста-Брава, всякий раз когда по телефону справлялись об адресе Морелли. Справа и слева – папки, от двадцати до сорока, всех цветов радуги, пустые или заполненные, а посредине – пепельница, словно еще один архив Морелли, помпейянское нагромождение пепла и горелых спичек.
– Выбросить в помойку такой натюрморт, – сказал Этьен в ярости. – Сделай это Мага, ты бы ее в порошок стер. А тут молчишь, ну, понятное дело, муж…
– Смотри, – сказал Рональд и показал ему стол, чтобы он успокоился. – Бэпс ведь сказала, что протухла, зачем упрямиться. Итак, открываем заседание. Этьен – председатель, что поделаешь. А аргентинца все нет?
– Нет аргентинца и трансильванца, Ги уехал за город, а Мага бродит неизвестно где. Во всяком случае, кворум имеется. Вонг – церемониймейстер.
– Подождем немного Оливейру с Осипом. Бэпс – ревизор расходов.
– Рональд – секретарь. Ответственный за бар. Sweet, get some glasses, will you? [[286 - Дорогой, достань, пожалуйста, стаканы (англ.).]]
– Переходим к четвертой интермедии, – сказал Этьен, садясь у стола сбоку. – Сегодня Клуб собрался во исполнение желания Морелли. До прихода Оливейры, если он вообще придет, давайте выпьем за то, чтобы старик скорее снова сел за этот стол. Боже мой, какое жалкое зрелище. Мы похожи на кошмарный сон, который, возможно, снится Морелли в больнице. Ужасно. Так и запишите в протокол.
– А пока давайте поговорим о нем, – сказал Рональд, которому на глаза навернулись слезы, меж тем как он трудился над коньячной пробкой. – Другого такого заседания не будет, я в Клубе не первый год, а такого не помню. Да и ты, Вонг, и Перико. Все мы. Damn it. I could cry [[287 - Черт подери, как бы не расплакаться (англ.).]]. Должно быть, такое чувство испытывают, взобравшись на вершину горы или побив рекорд, – словом, что-нибудь в этом роде.
Этьен положил ему руку на плечо. Они сидели вокруг стола. Вонг погасил все лампы, кроме той, что освещала зеленую папку. «Сцена почти для Эусапии Паладино», – подумал Этьен, с почтением относившийся к спиритизму. Они принялись говорить о книгах Морелли и пить коньяк.
(—94) (#AutBody_0fb_94)
97
Грегоровиуса, агента инакодействующих сил, уже давно заинтересовала одна запись Морелли: «Внедриться в реальность или в возможную ипостась реальности и чувствовать, как то, что на первых порах казалось самым нелепым абсурдом, начинает приобретать смысл, сопрягаться с другими абсурдными формами или не сопрягаться до тех пор, пока на разномастной ткани (в сравнении со стереотипным рисунком каждого дня) не проступит и не проявится стройный рисунок, который лишь при робком сравнении с прежним может показаться бессмысленным, или бредовым, или непонятным. Однако не грешу ли я излишней самонадеянностью? Отказаться от психологии и в то же время отважиться на попытку познакомить читателя – правда, определенного читателя – с миром личным, с личным жизненным опытом и размышлениями… Моему читателю будет не хватать моста, промежуточных соединений, причинной связи. Все в общем виде: поступки, результаты слагающих сил, разрывы, катастрофы, надругательство. Там, где должно было бы быть расставание, – рисунок на стене; вместо крика – удочка; смерть выльется в трио для мандолин. Но это и есть расставание, крик и смерть, однако кто согласен сдвинуться с места, выйти из себя, покинув центр, в котором пребывает, раскрыться? Внешние формы романа изменились, но герои его все те же – Тристан, Джен Эйр, Лафкадио, Леопольд Блум, люди с улицы, люди из домов, из спален, характеры. Но таких героев, как Ульрих (more [[288 - Способ (лат.). Здесь: как у Музиля.]] Музиль) или Моллой (more Беккет), найдутся тысячи Дарли (more Даррел). Что касается меня, то я спрашиваю, удастся ли мне когда-нибудь заставить почувствовать, что настоящий и единственный персонаж, который меня интересует, – это читатель, в той мере, в какой хоть что-то из написанного мною могло бы изменить его, сдвинуть с места, удивить, вывести из себя». Несмотря на молчаливое признание поражения, содержащееся в последней фразе, по мнению Рональда, в этой записи сквозила самонадеянность, и это ему не нравилось.
(—18) (#AutBody_0fb_18)
98
Вот так получается: те, что просвещают нас, слепы.
Так и бывает: кто-то, не осознавая того, безошибочно указывает нам путь, но сам пойти по этой дороге не способен. Мага так и не узнает, с какой точностью ее палец находил трещинку, пробежавшую по зеркалу, до какой степени порой ее молчание или нелепая внимательность, метания ослепленной сороконожки, были паролем и знаком для меня, замкнувшегося в себе самом, а на самом деле – нигде. И вот на тебе, трещинка… «Если навеки счастливым ты хочешь остаться, // с бредом поэзии, Орасио, надо расстаться».
Объективно говоря: она не способна была указать мне ни на что в пределах моей территории – и на своей-то двигалась беспорядочно и на ощупь. Безумный полет летучей мыши, беспорядочное кружение мухи по комнате. А мне, сидевшему и глядевшему на нее, вдруг являлось указание, догадка. Она и понятия не имела, что причина ее слез, порядок, в котором она делала покупки, или манера жарить картофель были знаками. Морелли имел в виду что-то подобное, когда написал: «До полудня чтение Гейзенберга, записи в тетради и на карточках. Сынишка привратницы приносит мне почту, и мы разговариваем с ним об авиамодели, которая, готовая, стоит у них на кухне. Рассказывая, он два раза подпрыгивает на левой ноге, три – на правой, два – на левой. Я спрашиваю его, почему на одной два раза, и на другой – три, а не по два раза на той и другой или по три. Он удивленно смотрит на меня и не понимает. Такое впечатление, будто мы с Гейзенбергом вне какой-то территории, в то время как парнишка, сам того не зная, одной ногой все еще на этой территории, а другой – вне ее, и вот-вот соскочит туда, и всякое общение будет утрачено. Общение с чем, для чего? Ну ладно, будем читать дальше, может Гейзенберг…»
(—38) (#AutBody_0fb_38)
99
– Не в первый раз намекает он на бедность языка, – сказал Этьен. – Я мог бы привести несколько мест, где персонажи теряют почву под ногами, чувствуя себя как бы нарисованными речью или мыслью и боясь, что рисунок этот обманчив. Honneur des hommes, Saint Langage… [[289 - Честь, человеческое достоинство, святой язык (фр.). Из стихотворения П. Валери.]] Но нам до этого далеко.
– Не так уж далеко, – сказал Рональд. – Чего хочет Морелли: вернуть языку его права. Он хочет очистить его, исправить, заменить «нисходить» на «спускаться» в качестве очищающего средства; но, по сути, он хочет вернуть глаголу «нисходить» весь его блеск, чтобы им можно было пользоваться, как я пользуюсь спичками, а не просто как декоративным элементом, одной из крупинок бесчисленного множества общих мест.
– Да, и эта битва разворачивается в различных планах, – сказал Оливейра, выходя из долгого молчания. – То, что ты нам сейчас прочитал, означает: Морелли обвиняет язык в том, что он является неверным оптическим отражением и несовершенным organum [[290 - Инструментом (лат.).]], которые не раскрывают нам, а маскируют реальность, человечество. По сути, язык занимает Морелли лишь в плане эстетическом. Однако его указание на ethos [[291 - Этос (греч.).]] безошибочно. Морелли понимает, что заэстетизированное письмо уже само по себе жульничество и плутовство, что оно порождает читателя-самку, читателя, желающего не проблем, а готовых решений или проблем, ему далеких, чтобы можно было страдать, удобно развалясь в кресле, и не вкладывать души в драму, которая должна была бы стать и его драмой. В Аргентине, если Клуб позволит мне привести конкретный пример, такое жульничество на протяжении целого века охраняло наш покой и довольство.
– «Счастлив тот, кто находит себе подобных, читателей активных», – прочитал Вонг. – Вот здесь написано на голубом листке, папка номер 21. Когда я в первый раз прочитал Морелли (в Медоне, мы там смотрели подпольный фильм с кубинскими друзьями), его книга представилась мне Великой Черепахой, опрокинутой на спину. Трудно понять. Морелли – философ потрясающий, хотя временами и грубый.
– Как ты, – сказал Перико, слез с табурета и, растолкав сидевших, тоже подсел к столу. – Эта его фантазия – исправить язык – достойна академика, чтобы не сказать учителя по правописанию. «Низойти» или «спуститься» – какая разница, важно, что человек сошел по лестнице вниз, вот и все.
– Перико, – сказал Этьен, – бережет нас от чрезмерных уточнений, от нагромождений абстракций, к которым Морелли порой слишком пристрастен.
– Ну, знаешь, – сказал Перико с угрозой. – Мне эти абстракции, как…
Коньяк обжигал горло, и Оливейра благодарно соскользнул в спор, в котором можно было хоть ненадолго забыться. В одной из записей (он не помнил точно где, надо поискать) Морелли давал ключ к самому методу сочинительства. Перво-наперво проблемой для него всегда было – как иссечь: испытывая, подобно Малларме, ужас перед чистой страницей, он вместе с тем ощущал жгучую необходимость во что бы то ни стало начать. А потому неизбежно часть его творчества – размышление над проблемой, как писать. Таким образом, он все больше и больше отдалялся от профессионального использования литературы, от тех прозаических или стихотворных форм, которыми вначале он как раз и снискал признание. В другом месте Морелли говорит, что с ностальгией и даже изумлением перечитал некоторые свои тексты, написанные много лет назад. Как мог пробиться этот откровенный вымысел, как могло произойти это чудесное раздвоение, такое удобное и все упрощающее, между повествователем и повествованием? В те времена ему казалось, будто все, что он писал, лежало перед ним и писать означало пройтись на пишущей машинке «Леттера-22» по невидимым, но присутствующим словам, точно алмазная игла по бороздкам пластинки. Теперь же ему писалось трудно, все время он должен был вглядываться, не кроется ли противоречие, не прячется ли обман («Надо бы перечитать, – подумал Оливейра, – это любопытное место, которое так понравилось Этьену»), он подозревал, что всякая ясная мысль есть не что иное, как ошибка или полуправда, и не доверял словам, которые норовили сплестись благозвучно, ритмично, будто довольное мурлыканье, которое гипнотизирует читателя вслед за тем, как первой их жертвой станет сам писатель («А как же стихи…», «А как же то место, в котором он говорит о свинге, словно запускающем речь…».) Временами Морелли склонялся к огорчительно простому выводу: ему нечего было больше сказать, в силу привычных профессиональных рефлексов он путал необходимое с косно-рутинным – типичный случай для писателя, за плечами у которого пятьдесят лет и куча литературных премий. И в то же время он понимал, что никогда еще не испытывал такого требовательного желания писать. Рефлекс или рутина – что это за сладко томящая потребность сражаться с самим собой, строчка за строчкой? И почему тотчас же – контрудар, и-в сторону, и удушающие сомнения, и все как будто разом высохло и ничего больше не надо?
– Че, – сказал Оливейра, – где это место, там еще одно слово, которое тебе так нравится?
– Я помню его наизусть, – сказал Этьен. – Это слово «если», за ним следует сноска, которая тоже имеет сноску, а на ту, в свою очередь, дается еще сноска. Я как раз говорил Перико, что теории Морелли не слишком оригинальны. А силен он в практике, в том, как он пытается не писать, по его выражению, чтобы заработать право для себя (и для всех) совершенно по-новому войти в дом к человеку. Я пользуюсь его словами или очень похожими.
– Для сюрреалистов у него куча материала, – сказал Перико.
– Речь идет не только об освобождении в слове, – сказал Этьен. – Сюрреалисты полагали, что подлинный язык и подлинная реальность подвергаются цензуре и гонениям со стороны рационалистической и буржуазной структуры Запада. Они были правы, любой поэт вам подтвердит, однако это всего лишь один момент в сложной процедуре облупливания банана. А потому не один едал его с кожурой. Сюрреалисты увязали в словах, вместо того чтобы грубо отбросить их, как бы хотел того Морелли с первого же слова. Фанатики слова в чистом виде, неистовые пифии, они готовы были на что угодно, лишь бы это не выглядело слишком грамматически правильным. Они не допустили мысли, что процесс языкотворчества, хотя в конечном счете он и предает свой исконный смысл, неопровержимо выявляет человеческую структуру, о ком бы ни шла речь – о китайце или о краснокожем. Язык означает нахождение в некой реальности, проживание в некой реальности. Хотя и верно, что язык, которым мы пользуемся, предает нас (и Морелли – не единственный, кто кричит об этом во всю мочь), недостаточно одного желания освободить его от всех его табу. Нужно заново прожить его, заново вдохнуть в него душу.
– Что-то больно наукообразно, – сказал Перико.