– Все равно, что перейти от всего желтого ко всему пампскому, – сказал Оливейра. – Что-то меня в сон клонит, че.
– Это от сонной водички. Лично я с большим удовольствием вколол бы тебе совсем другое, чтоб ты пошустрее стал.
– Объясни-ка мне одну вещь, прежде чем я засну.
– Очень сомневаюсь, что ты заснешь, но давай.
(—72) (#AutBody_0fb_72)
89
Было два письма лиценциата Хуана Куэваса, и все время не прекращались споры, в каком порядке их следует читать. Первое представляло собой поэтическое изложение того, что лиценциат называл «мировым владычеством»; второе, тоже надиктованное машинистке из заведения на Санто-Доминго, брало реванш за вынужденную сдержанность первого:
С настоящего письма могут снимать сколько угодно копий, особенно для членов ООН и правительств мира, каковые суть мерзкие свиньи и международное шакалье племя. С одной стороны, заведение на Санто-Доминго – трагедия шумов, но, с другой стороны, мне нравится, потому что я могу бросать величайшие в истории камни.
Среди этих камней фигурировали следующие:
Римский папа – величайшая в истории свинья, а никакой не представитель Бога; римский клерикализм – истинное дерьмо Сатаны; все римские храмы следует сравнять с землей, дабы не только в глубине людских сердец воссиял свет Иисуса Христа, но и просочился бы во вселенский свет, я говорю это, поскольку предыдущее письмо писал в присутствии милой сеньориты и многое не мог сказать резко и откровенно, ибо сеньорита смотрела на меня томным взглядом.
Рыцарственный лиценциат! Заклятый враг Канта, он настаивает на том, чтобы «сделать более гуманной современную мировую философию», вслед за чем заявляет:
И роман должен стать более психолого-психиатрическим, другими словами, подлинные духовные элементы должны предстать на уровне достижений современной мировой психиатрии…
Временами мощный диалектический арсенал отодвигался в сторону, и тогда начинало маячить царство мировой религии:
Отныне и всегда человечество будет идти путем, указанным двумя всеобъемлющими заветами, и даже железнотвердые камни земли обернутся шелковистым воском под сияющим светом…
Поэт, да еще какой!
Голоса всех камней земли грохочут во всех водопадах и ущельях мира с тонким перезвоном серебра, наполняя безграничной любовью к женщинам и к Богу…
И вдруг – прорывается архетипическое видение:
Космос и Земля, как всесущий мысленный образ Господа, который позднее превратится в сконденсированную материю, символически отражен в Ветхом завете в лице того архангела, который повернул голову и увидел темный мир в огнях, я, конечно, не помню наизусть этого места из Ветхого завета, но там говорится примерно следующее: лик Вселенной как бы оборотился светом к Земле, который встал вокруг Солнца подобно орбите вселенской энергии… Точно так же все Человечество, все народы должны повернуть свои тела, свои души и свои головы… Ибо Вселенная и вся Земля обернулись к Христу, сложив к его ногам все законы Земли…
А следовательно:
…остается и нам, подобно вселенскому свету из разнообразных огней, освещающему глубинное сердце народов…
Плохо только, что вдруг ни с того ни с сего:
Дамы и господа! Настоящее письмо пишу я в обстановке страшного шума. И однако же пишу, а все никак не поймете, что для наиболее совершенного написания МИРОВОГО ГОСПОДСТВА и для достижения вселенского внимания вам следует помогать мне всемерно, дабы каждая строка и каждая буква стояли на своих местах вместо этой галиматьи с галиматерью, матерью, матерью сукиных детей, а самих детей – к растакой-то матери.
Но не беда. На следующей строчке – снова экстаз:
Как великолепны миры! Да цветут они подобно духовному свету чарующих роз в сердце своих народов…
Письмо заканчивалось столь же пышными цветами, если не считать нескольких любопытных ответвлений в самом конце:
…Я верю, вся Вселенная очистится, подобно вселенскому свету Христа, очистится каждый цветок человеческий, со всеми своими бесчисленными лепестками, которые навеки воссияют на всех земных дорогах; она очистится светом МИРОВОГО ГОСПОДСТВА, говорят, ты меня больше не любишь и теперь тебя другое прельщает. – С глубоким уважением. Мексика, Фед. окр. 20 сентября 1956 г. – ул. 5 мая, 32, 111 – Зд. «Париж», ЛИЦ. ХУАН КУЭВАС.
(—53) (#AutBody_0fb_53)
90
В те дни подозрения мучили его, а дурная привычка все жевать-пережевывать тяготила, как никогда, но разве от нее отделаешься. Он не переставал обдумывать вопрос вопросов, и неустроенность, в которой он жил по вине Маги и Рокамадура, подстегивала его, заставляя ломать голову над тем, в какой он попал переплет. Зайдя в тупик, Оливейра хватал лист бумаги и писал на нем великие слова, вокруг которых крутились его мысли. К примеру: «вопрось вопросовъ» или «переплеть».
Этого было достаточно, чтобы расхохотаться и очередной мате выпить с гораздо большим удовольствием. «Человекъ, – писал Оливейра, – я и онь». Оливейра прибегал к этим письменным знакам, как другой – к пенициллину. От этого средства ему думалось лучше, на душе становилось легче. «Законъ законовъ – не раздуваться, какъ шаръ», – говорил себе Оливейра. И после этого мог думать спокойно и слова не играли с ним шуточек. Но сдвиги были чисто методические, потому что сам вопрос вопросов оставался нетронутым. «Кто бы сказал, парень, что под конец ты станешь метафизиком, – удивлялся Оливейра. – Если надо сопротивляться трехстворчатому шкафу, че, так согласись хотя бы на тумбочку, свидетельницу ночных бессонниц». Рональд приходил звать на непонятные ему политические дела, и всю ночь (Мага тогда еще не отвезла Рокамадура в деревню) они проспорили, как Арджуна с Возничим, что избрать: действие или пассивность – и стоит ли рисковать настоящим во имя будущего – этого непременного шантажирующего аргумента всякого действия, преследующего общественные цели, а также, в какой мере риск может приукрасить ничтожность личности, идущей на этот риск, прикрыть повседневную мерзость ее повседневного поведения. Рональд ушел повесив нос, не сумев убедить Оливейру в необходимости поддержать действия мятежных алжирцев. А у Оливейры весь день не уходил изо рта мерзкий привкус, поскольку гораздо легче было сказать «нет» Рональду, чем себе самому. И только в одном он был уверен: нельзя без предательства отказаться от пассивного ожидания, которому отдался и в котором жил с самого своего приезда в Париж. Поддаться легкому великодушию и отправиться на улицы расклеивать плакаты представлялось ему суетно-мирским выходом; все как бы переходило в план отношений с друзьями, которые оценили бы его смелость гораздо больше, нежели найди он ответ на великие вопросы. Измеряя все с точки зрения суетно-временного и абсолютного, он чувствовал, что ошибался в первом случае и попадал в цель во втором. Плохо, что он не боролся за алжирскую независимость, не выступал против расизма. Но совершенно правильно он отказывался от наркотика, легких коллективных действий и снова оставался один на один с горьким мате, размышляя над вопросом вопросов, крутя и переворачивая его, словно клубок, в котором конец нити спрятан или, наоборот, торат сразу четыре или пять концов.
Все в порядке, да, однако, надо признать, характер у него словно подошва, – давит любую диалектику действия наподобие «Бхагавадгиты». Заваривать ли мате самому, или пусть его заваривает Мага – тут не было возможностей для сомнений. Но все остальное было многозначно и тотчас же вызывало антагонистические толкования: с одной стороны – пассивность характера, а с другой – максимальная свобода и незанятость; из-за отсутствия – вследствие лени – принципов и убеждении он острее чувствовал, что жизнь имеет свою ось (так называемое ощущение флюгера), и способен был из лени отказаться от чего-то, но зато наполнить пустоту, образовавшуюся вследствие отказа, новым содержимым, свободно избранным под действием сознания или инстинкта, гораздо более открытого, свободного, более экуменического – скажем так.
«Инстинктъ экумениченъ», — осторожно произнес Оливейра.
И кроме того, в чем нравственный смысл действия? Социальные действия, подобные действиям синдикалистов, с лихвой оправдывают себя на исторической почве. Счастливы те, кто жил и почиет в истории. Самопожертвование почти всегда носит характер деятельности, имеющей религиозные корни. Счастливы те, кому удавалось возлюбить ближнего, как самого себя. Как бы то ни было, Оливейра отвергал подобный выход для своего «я», к чему это благородное вторжение в чужой загон, этот онтологический бумеранг, долженствующий в конечном счете обогатить того, кто его запускает, придать ему человечности и святости. Святым всегда делаешься за счет другого и т.д. и т.п. Против самого действия, как такового, возразить нечего, но он отказывался от него, не веря в себя. Он боялся предательства, предательства, которое случится, если он согласится на расклейку плакатов или какую-либо другую коллективную деятельность; предательства, которое примет вид приносящей удовлетворение работы, будничных радостей, успокоенной совести, сознания выполненного долга. Он знавал достаточно коммунистов и в Буэнос-Айресе, и в Париже, которые способны были на многое, искупавшееся в их глазах их «борьбой», тем, к примеру, что посреди ужина им случалось вскакивать и бежать на собрание или выполнять какие-либо поручения. Общественная деятельность этих людей сильно смахивала на алиби или предлог, подобно тому как дети часто служат для матерей предлогом, чтобы не заниматься тем, чем стоит заниматься в этой жизни, а эрудиция и круги под глазами – тому, чтобы не замечать, что в тюрьме, которая находится в соседнем квартале, казнят людей, которых вовсе не следовало казнить. Ложная деятельность почти всегда бывала самой броской и именно ее венчали уважение, почетъ, а подъ конецъ – монументь въ виде конной статуи. В нее легко влезть – как в пару ботинок, она могла даже заслужить похвалу («Хорошо бы, алжирцы все-таки добились независимости, мы им в этом немного помогли», – думал Оливейра); предательство, как всегда, означало отказ от центра в пользу периферии и рождало чудесно-радостное ощущение братства с другими людьми, занимающимися той же самой деятельностью. Но там, где определенный человеческий тип мог проявить себя как трагический герой, Оливейра, это известно заранее, был обречен на самую скверную комедию. А раз так – то лучше грешить неучастием, чем соучастием. Быть актером означало отказаться от партера, а он, судя по всему, был рожден зрителем первого ряда. «Скверно только, – думал Оливейра, – что мне к тому же хочется быть зрителем активным, отсюда все беды».
«Я – активный зритель. Этотъ вопрось подлежить изучению». Иногда вдруг некоторые картины, некоторые женщины, некоторые стихи внушали ему надежду, что когда-нибудь он доберется до той счастливой зоны, где сможет мириться с собой и не испытывать к себе такого отвращения и недоверия. У него было одно немалое преимущество – худшие его недостатки, как правило, помогали ему в том, что покуда еще не было путем, а лишь поиском истинных подступов к подлинному пути. «Моя сила в моей слабости, – подумал Оливейра. – Самые великие решения я всегда принимал, маскируя бегство». В большинстве случаев то, что он затевал (онъ затевалъ), оканчивалось «not with a bang but a whimper» [[261 - Не взрывом, но всхлипом (англ.). – Из поэмы Т. С. Элиота.]], великие разрывы, отчаянные bang были всего лишь укусами загнанной в угол крысы, и ничем иным. А другое торжественно крутилось, разрешаясь во времени и пространстве или само собою, безо всякого насилия, от усталости – как заканчивались все его любовные приключения, – или просто медленно уходило, точно так же, как, например, реже и реже начинают навещать друга, меньше читать какого-то поэта, перестают ходить в кафе – словом, подпускают к себе приближающееся ничто малыми дозами, чтобы не было горько.
«Со мной, по сути, не может произойти ничего, – думал Оливейра. – Даже цветочный горшок мне на голову не свалится». Откуда же, в таком случае, беспокойство, если только это не пресловутый дух противоречия дает себя знать, тоска по призванию и по действию? Анализ этого беспокойства в той мере, в какой он поддавался анализу, наводил на мысль о смещении, об удалении от центра некоего порядка, но что это был за порядок, Оливейра не знал. Сам он представлялся себе зрителем, который не мог лицезреть спектакля, как если бы присутствовал на нем с завязанными глазами: временами до него доходил подтекст какой-либо фразы, отголосок музыки, рождая в нем тоску и беспокойство, потому что даже в этом положении он способен был догадаться и ощутить их главный смысл. В такие моменты он чувствовал себя гораздо ближе к центру, чем те, кто жили в уверенности, будто являются ступицей колеса, но близость его была бесполезной, эдакий танталов миг, только, в отличие от участи Тантала, его миг не приобретал размаха казни. Однажды он поверил было в любовь как средство духовного обогащения, вызывающего к жизни дремлющие силы. А потом понял, что все его любови – нечисты, ибо таят в себе эту надежду, в то время как подлинно любящий любит, не ожидая ничего, кроме любви, и слепо принимает то, что день становится более голубым, ночь более сладостной, а трамвай менее неудобным. «А я даже поедание супа умудряюсь превратить в диалектическую процедуру», – подумал Оливейра. Своих возлюбленных он в конце концов превращал в подруг, в сообщниц по своеобразному наблюдению за окружающей действительностью. Вначале женщины всегда обожали его (онъ быль обожаемь), восхищались им (онъ их восхищалъ), а потом что-то побуждало их заподозрить пустоту, они бросались назад, а он облегчал им бегство, открывал им дверь: пусть себе идут играть в другое место. В двух случаях он чуть было не пожалел и не оставил им иллюзию, что они его понимали, однако что-то подсказало ему: жалость эта не настоящая, а скорее походит на дешевое проявление его собственного эгоизма, лени и привычки. «Сострадание изничтожает», – думал Оливейра и отпускал их, а потом очень скоро о них забывал.
(—20) (#AutBody_0fb_20)
91
По столу разбросаны бумаги. Рука (Вонга). Голос читает неторопливо, спотыкаясь, все «л» как крючки, «е» неразборчивые. Наброски, картотечные карточки, на некоторых – всего одно слово, одна стихотворная строфа на каком-нибудь языке, короче, кухня писателя. Другая рука (Рональда). Серьезный голос человека, умеющего читать. Тихо здороваются с Осипом и Оливейрой, которые входят с виноватым видом (Бэпс открыла им дверь, и в обеих руках у нее было по ножу). Коньяк, золотистый свет, на стенах – легенда об осквернении святого причастия, маленькая картина де Сталя. Плащи можно оставить в спальне. Скульптура работы (возможно) Бранкузи в глубине спальни, между манекеном в гусарской форме и горой ящиков с проволокой и картоном. Стульев не хватает, и Оливейра приносит две табуретки. Наступает тишина, которую можно сравнить, по выражению Жене, лишь с тишиной, в какую погружаются хорошо воспитанные люди, вдруг учуяв носом, что кто-то в салоне беззвучно испустил газы. Этьен открывает папку и достает бумаги.
– Мы решили не разбирать их до твоего прихода, – говорит он. – Просмотрели только кое-какие разрозненные листы. Эта балда выбросила в помойное ведро замечательную яичницу.
– Она протухла, – сказала Бэпс.
Грегоровиус кладет заметно дрожащую руку на одну из папок. На улице, должно быть, жуткий холод, налейте же двойную порцию коньяку. Теплый свет греет, и папка зеленая, одним словом, Клуб. Оливейра смотрит на центр стола, пепел сигареты падает, еще чуть-чуть увеличивая горку, уже скопившуюся на дне пепельницы.
(—82) (#AutBody_0fb_82)
92
Теперь он понимал, что в моменты наивысшего прилива желания он никогда не умел нырнуть под гребень волны и вынырнуть как ни в чем не бывало, пройдя сквозь невиданное бушевание крови. Любить Магу стало для него обрядом, от которого не ждешь озарения; слова и действия творились с изобретательной монотонностью, эдакий танец тарантулов на залитом лунным светом полу, вязкая, затянувшаяся игра в эхо. А он все еще ждал чего-то от этого радостного опьянения – как если бы вдруг проснуться и лучше увидеть все вокруг, не важно что: обои гостиничного номера или причины своих поступков, – ждал и не хотел понять, что, ограничивая себя ожиданием, он уничтожал всякую реальную возможность, словно заранее приговаривал себя к строго ограниченному и ничтожному сегодняшнему дню. Он перешел от Маги к Поле просто, из одной постели в другую, не обидев при этом Магу и не обидевшись на нее и не слишком утруждая себя, гладил розовое ушко Полы и шептал при этом возбуждающее имя Маги. Потерпеть неудачу с Полой означало потерпеть еще одну неудачу в бесконечном ряду подобных, все равно как проиграть игру, которая сама по себе была прекрасной, в то время как от истории с Магой оставалось чувство досады, неприятный осадок и пахнувший рассветом окурок в углу рта. И потому он повел Полу в ту самую гостиницу на улице Валетт, и там они увидели ту самую старуху, которая понимающе поздоровалась с ними, мол, чем же еще заниматься в такую сучью погоду. Как и прежде, пахло супом, но синее пятно на ковре успели вычистить, освободив место для новых пятен.
– Почему здесь? – удивилась Пола. Она оглядела желтое покрывало, вылинявшую, заплесневелую комнату, розовый абажур под потолком.
– Здесь ли, там ли…
– Если из-за денег, то я просто так спросила, дорогой.
– Если противно, так и скажи, уйдем в другое место, любимая.
– Да нет, не противно. Но некрасиво тут. А может быть…
Ее рука нашла руку Оливейры в тот момент, когда оба они наклонились снять покрывало. И весь вечер он снова, еще раз, еще один из стольких раз, иронически и растроганно, как свидетель, наблюдающий за собственным телом, присутствовал при неожиданностях, увлекающих и разочаровывающих перипетиях этой церемонии. Неосознанно привыкший к ритмам Маги, он вдруг окунулся в новое море, и иные волны вырывали его из автоматизма привычек, вставали перед ним, готовые, казалось, развенчать его опутанное призраками одиночестве. Сколько очарования и сколько разочарований, когда меняешь одни губы на другие, когда с закрытыми глазами ищешь шею, на которой только что засыпала твоя рука, и вдруг чувствуешь, что под рукой – другой изгиб, и он плотнее, а сухожилие чуть напряглось от усилия, должно быть, она хочет приподняться, чтобы поцеловать или легонько укусить. Каждый миг тело испытывает сладостное неузнавание, надо подвинуться чуть больше обычного иди опустить голову, чтобы найти рот, который прежде был совсем рядом, гладишь бедро не такое крутое, ждешь ответной ласки – и не встречаешь, настаиваешь рассеянно, пока не поймешь, что все теперь надо придумывать сызнова, что тут законы еще не сложились, что надо изобретать новые код и шифры, и они будут другими и означать будут совершенно иное. Вес, запах, интонация смеха или просьбы, ритмы и порывы – все то же самое, и все – совсем другое, все рождается заново, хотя все это – бессмертно, любовь играет в выдумку, бежит от себя самой и возвращается на новом витке пугающей спирали, и груди поют по-другому, и губы иначе затягивают в поцелуй или целуют как бы издалека, и мгновения, которые раньше заполнялись яростью и тревогой, теперь полны беззаботной игры и веселья, или, наоборот, в минуты, когда раньше, бывало, смаривал сон, – ныне сладкое бормотанье и ласковые глупости; теперь ты постоянно напряжен и чувствуешь в себе что-то невысказанное, что желает распрямиться, что-то вроде ненасытной ярости. И только последний трепет наслаждения – тот же самый, а все, что есть в мире до и после него, – разлетелось вдребезги, и надо все назвать по-новому, все пальцы, один за другим, и губы, и каждую тень в отдельности.