Ты погибель, создающая мир
из отражений и уродств нашего мира;
ты страдаешь от хаоса, болеешь нереальностью,
и заставляешь ставить на кон жизнь, играя краплеными картами,
твой алкоголь порождает драки,
твои гадалки читают судьбу по завистливым магическим книгам.
Быть может, оттого, что в аду пусто,
фауна твоих монстров – напрочь фальшива,
а сирена на этом плакате – мертва и сделана из воска?
В тебе есть ужасающая невинность
покорности, рассвета, знания,
неочищенного духа, стертого
бегом дней,
который вылинял от яркого света, утратил себя
и жаждет лишь текущего и современного, как и любой старик.
Быть может, за стенами моего пригорода громоздкие телеги,
воздев оси горе, молятся невозможным богам железа и пыли,
но каким богам, каким идолам поклоняешься ты, Пасео-де-Хулио?
Твоя жизнь торгуется со смертью,
и всякое счастье – уже потому, что оно есть, – тебе противно.
Создатель
(1960)
Леопольдо Лугонесу
Гул площади остается позади, я вхожу в библиотеку. Кожей чувствую тяжесть книг, безмятежный мир порядка, высушенное, чудом сохраненное время. Слева и справа, в магическом круге снов наяву, на секунду обрисовываются лица читателей под кропотливыми лампами, как сказал бы латинизирующий Мильтон. Вспоминаю, что уже вспоминал здесь однажды эту фигуру, а кроме того – другое ловящее их абрис выражение из «Календаря», «верблюд безводный», и, наконец, гекзаметр «Энеиды», взнуздавший и подчинивший себе тот же троп:
Ibant obscuri sola sub nocte per umbram[7 - Шли незримо они одинокою ночью сквозь тени (лат.).].
Размышления обрываются у дверей его кабинета. Вхожу, мы обмениваемся условными теплыми фразами, и вот я дарю ему эту книгу. Насколько знаю, он следил за мной не без приязни и порадовался бы, зайди я порадовать его чем-то сделанным. Этого не случилось, но сейчас он перелистывает томик и одобрительно пробует на слух ту или иную строку, то ли узнав в ней собственный голос, то ли различив за ущербным исполнением здравую мысль.
Тут мой сон исчезает, как вода в воде. За стенами – улица Мехико, а не прежняя Родригес Пенья, и Лугонес давным-давно, еще в начале тридцать восьмого, покончил счеты с жизнью. Все это выдумали моя самонадеянность и тоска. Верно (думаю я), но завтра наступит мой черед, наши времена сольются, даты затеряются среди символов, и потому я не слишком грешу против истины, представляя, будто преподнес ему эту книгу, а он ее принял.
Х. Л. Б.
Буэнос-Айрес, 9 августа 1960 г.
О дарах
Укором и слезой не опорочу
Тот высший смысл и тот сарказм глубокий,
С каким неподражаемые боги
Доверили мне книги вместе с ночью,
Отдав библиотеку во владенье
Глазам, что в силах выхватить порою
Из всех книгохранилищ сновиденья
Лишь бред строки, уступленной зарею
Труду и пылу. Не для них дневные
Сиянья, развернувшие в избытке
Страницы, недоступные, как свитки,
Что испепелены в Александрии.
К плодам и водам (вспоминают греки)
Тянулся понапрасну царь в Аиде.
Зачем тревожу, выхода не видя,
Всю высь и глубь слепой библиотеки?
Твердыня словарей, энциклопедий,
Метафор, космографий, космогоний,
Былых династий и чужих наследий
Вздымается, но я в ней посторонний.
В пустынной тьме дорогу проверяя,
Крадется с палкой призрак поседелый —
Я, представлявший райские пределы
Библиотекой без конца и края.
«Случайность» – не годящееся слово
Для воли, наделившей здесь кого-то
Потемками и книгами без счета
Таким же тусклым вечером былого.
И, медленно минуя коридоры,
Порою чувствую в священном страхе,
Что я – другой, скончавшийся, который
Таким же шагом брел в таком же мраке.
Кто пишет это буквами моими
От многих «я» и от единой тени?
И так ли важно, чье он носит имя,
Когда всеобще бремя отчужденья?
Груссак ли, Борхес ли, в благоговенье
Слежу за этой зыбящейся мглою —
За миром, полускраденным золою,
Похожею на сон и на забвенье.
Песочные часы
Неудивительно, что резкой тенью,
В погожий день пролегшей от колонны,
Или водой реки, чей бег бессонный
Эфесца донимал как наважденье,