Оценить:
 Рейтинг: 0

Ответственность и суждение

Год написания книги
2003
Теги
<< 1 2
На страницу:
2 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

    Джером Кон

Пролог[33 - Речь, произнесенная Арендт по случаю получения датской премии Зоннинга, присуждаемой раз в два года за выдающийся вклад в европейскую культуру. Среди философов лауреатами премии, помимо Арендт, становились Альберт Швейцер (1959), Бертран Рассел (1960), Карл Поппер (1973), Юрген Хабермас (1987) и другие. – Прим. пер.]

С тех пор как я получила несколько шокирующую весть о вашем решении избрать меня лауреатом премии Зоннинга в признание моих заслуг перед европейской цивилизацией, я не переставала размышлять над тем, что я могла бы сказать в ответ. Этот простой факт, воспринятый сквозь призму моей собственной жизни с одной стороны и свойственного мне отношения к подобным публичным событиям – с другой, пробудил во мне так много довольно спорных реакций и размышлений, что мне было непросто его принять (сказанное, конечно, не относится к тому глубокому чувству благодарности, которое делает нас беспомощными, когда мир ниспосылает нам истинный дар, когда нечто приходит к нам по-настоящему беспричинно и безвозмездно, когда Фортуна улыбается, с блистательным равнодушием оставляя в стороне все то, что мы сознательно или полусознательно лелеяли, считая своими замыслами, целями, чаяниями).

Позвольте, я попробую во всем этом разобраться. Начну с чисто биографических фактов. Для того, кто покинул Европу тридцать пять лет назад, причем отнюдь не добровольно, а потом стал гражданином Соединенных Штатов, полностью добровольно и сознательно (потому что это была Республика, где действительно правил закон, а не люди), признание его заслуг перед европейской цивилизацией – вовсе не мелочь. То, что я узнала в те первые, ключевые годы между иммиграцией и натурализацией сводилось, в общем, к самостоятельно освоенному курсу политической философии отцов-основателей, а особенно убедительным для меня оказалось существование политического организма, крайне непохожего на европейские национальные государства с их гомогенным населением, их органическим восприятием истории, их более-менее твердым классовым делением и их национальным суверенитетом с его понятием raison d'etat. Идея, что, когда грянет гром, нужно пожертвовать разнообразием в пользу «union sacree» нации, некогда олицетворявшей собой величайший триумф ассимилирующей способности господствующей этнической группы, лишь сейчас начала трещать по швам перед лицом угрозы превращения всякого правительства – в том числе правительства Соединенных Штатов – в бюрократию, где правят не люди и не законы, а анонимные канцелярии или компьютеры. Их полностью обезличенное господство может оказаться большей угрозой свободе и тому минимуму цивилизованности, без которого нельзя представить никакой жизни сообща, чем самый вопиющий произвол тираний прошлого. Но в те времена господство масштабности в сочетании с технократией, грозящее исчезновением, «отмиранием» всех форм правления, еще оставалась благонамеренной идеологической фантазией, а его кошмарную сторону можно было обнаружить только в результате внимательного критического рассмотрения; опасности, которые оно таит, еще не были насущной политической проблемой. Поэтому, когда я приехала в Соединенные Штаты, наибольшее впечатление на меня произвела именно возможность стать гражданином, не платя за это ассимиляцией.

Я, как вы знаете, еврей, feminini generis, как вы видите, выросла и получила образование в Германии, как вы, без сомнения, слышите, и восемь долгих и вполне счастливых лет во Франции тоже оставили свой отпечаток. Я не знаю, в чем состоит моя заслуга перед европейской цивилизацией, но с готовностью признаю, что все прошедшие годы я с чрезвычайным упорством держалась за свою европейскую биографию со всеми ее подробностями, что порой отдавало некоторым упрямством, ведь я, разумеется, жила среди людей – часто своих старых друзей, – которые прилагали все усилия к обратному: они, как могли, старались говорить, выглядеть и вести себя как «настоящие американцы», по большей части попросту следуя привычке жить в национальном государстве, в котором тебе, если ты хочешь принадлежать ему, нужно походить на представителя нации. На свою беду я никогда, даже в Германии, не хотела принадлежать национальному государству, поэтому мне непросто было понять, какую огромную и вполне естественную роль для всех иммигрантов играет тоска по дому, особенно в Соединенных Штатах, где национальное происхождение, утратив свое политическое значение, превратилось в сильнейшие узы, соединяющие людей в обществе и в частной жизни. Однако ту роль, которую для окружавших меня людей играл образ страны, возможно, пейзажи, набор привычек и традиций, а самое главное, определенный менталитет, для меня играл язык. И если я и сделала для европейской цивилизации что-то осознанное, то этим, несомненно, было мое осознанное решение после того, как я покинула Германию, ни за что не изменять своему родному языку, какой бы другой язык меня ни пригласили или принудили использовать. Мне казалось, что для большинства людей – а именно для тех, у кого нет особенных способностей к языкам, – какие бы языки они ни усвоили в дальнейшем путем изучения, родной язык остается единственной надежной системой координат. Причина тому проста: слова, которые мы используем в обыденной речи, приобретают свой особый вес – тот самый, который определяет их использование и спасает нас от бездумных клише, – посредством многосторонних ассоциаций, автоматически и уникальным образом выныривающих из сокровищницы великой поэзии, которой осенен именно наш язык и никакой другой.

Вторая тема, которую я не могу не поднять в связи со своей жизнью, касается страны, которой я в эту минуту обязана признанием. Меня всегда восхищало, каким особенным образом датчане и их правительство справились с крайне взрывоопасными проблемами, которые были поставлены нацистским завоеванием Европы. Я всегда считала, что эта необыкновенная история, о которой вы, разумеется, знаете больше, чем я, должна входить в обязательную программу всех политологических курсов, где рассматривается тема соотношения власти и насилия, частое отождествление которых относится к числу элементарных ошибок не только политической теории, но и реальной политической практики. Этот эпизод вашей истории служит крайне поучительным примером того, какая огромная власть потенциально заложена в ненасильственном действии и в сопротивлении противнику, который обладает подавляющим превосходством в средствах насилия. И коль скоро самая зрелищная победа в этой битве связана со срывом «Окончательного решения» и спасением почти всех евреев на датской территории, независимо от того, были они гражданами Дании или беженцами, кажется совершенно естественным, что евреи, выжившие в катастрофе, должны ощущать совершенно особую связь с этой страной.

Две вещи в этой истории произвели на меня особенное впечатление. Во-первых, тот факт, что до войны Дания отнюдь не любезничала с беженцами; подобно прочим национальным государствам, она отказывала им в натурализации и разрешении иметь работу. Несмотря на отсутствие антисемитизма, евреям-иностранцам датчане рады не были, зато очевидно, что они считали священным попиравшееся во всех остальных странах право на убежище. Ведь когда нацисты сначала потребовали выдать только тех, кто не имел гражданства, то есть немецких беженцев, которых лишили национальности, датчане объяснили, что, поскольку эти беженцы больше не были гражданами Германии, нацисты не могли заявлять свои права на них без согласия Дании. И, во-вторых, в то время как в захваченной нацистами Европе были и другие страны, которым удалось не мытьем, так катаньем спасти большую часть своих евреев, думаю, одни только датчане осмеливались откровенно говорить на эту тему со своими покорителями. В результате под давлением общественного мнения немецкие власти в Дании, которым не грозило ни вооруженное сопротивление, ни партизанская война, передумали; они утратили уверенность и отступили перед тем, что они презирали больше всего: перед простыми словами, сказанными открыто и публично. Такого не случилось больше нигде.

Подойдем теперь к делу с другой стороны. Нет сомнений, что сегодняшняя церемония – событие публичное, а почести, которые вы воздаете, выражают публичное признание заслуг некоего человека, который в силу самого этого обстоятельства превращается в публичную фигуру. Боюсь, в этом отношении ваш выбор можно поставить под сомнение. Не хочу поднимать скользкий вопрос о заслугах; но почести, если я правильно понимаю, служат для нас выразительным уроком смирения, ведь они подразумевают, что не нам себя судить, что мы не в состоянии судить о собственных достоинствах подобно тому, как судим о чужих. Я с большой охотой выказываю это необходимое смирение, потому что всегда была убеждена, что никто не может знать самого себя, поскольку никто не явлен себе, как он явлен остальным. Лишь бедный нарцисс допустит, чтобы его обмануло собственное отражение, и будет изнемогать от любви к миражу. Но охотно уступая смирению перед лицом очевидного факта, что никто не может быть судьей в своем собственном деле, я не испытываю желания отказываться от своей способности суждения вообще и говорить «Кто я такая, чтобы судить?», как, возможно, сказал бы истинный верующий христианин. Следуя своим сугубо личным, индивидуальным склонностям, соглашусь, пожалуй, с поэтом У. Х. Оденом:

Частные лица в публичных местах
Умней и приятней,
Чем публичные лица в частных местах.

Иными словами, в силу личных склонностей и темперамента – внутренних психических качеств, которые не обязательно формируют наши окончательные суждения, но точно формируют наши предрассудки и инстинктивные импульсы – я стараюсь избегать публичной сферы. Для тех, кто читал кое-какие мои книги и помнит, как я хвалила, возможно, даже прославляла публичную сферу за то, что она создает подходящее пространство явленности для политической речи и действия, это может прозвучать фальшиво и неискренно. В том, что касается теории и осмысления, чужакам и простым созерцателям нередко удается глубже и острее проникнуть в действительный смысл происходящего перед ними или вокруг них, чем это могло бы получиться у действующих лиц и участников, которые, как и положено, целиком поглощены событиями, частью которых они стали. На самом деле вполне можно понимать политику и размышлять о ней, не будучи так называемым политическим животным.

Этим изначальным импульсам, если хотите, врожденным дефектам сильно поспособствовали две очень разные, но в равной мере враждебные всякой публичности тенденции, вполне естественным образом совпавшие в 20-х годах этого века, в период после Первой мировой войны, и даже ознаменовавшие, по крайней мере, в глазах молодого поколения, закат Европы. Мое решение учиться философии было для того времени вполне обычным, хотя, наверное, и не совсем расхожим, и этот выбор bios theoretikos, созерцательного образа жизни, уже подразумевал, даже если я этого и не знала, отказ от публичности. Старое Эпикурово наставление для философов, lathe biosas, «живи незаметно», часто неверно понимаемое как рекомендация благоразумия, в действительности вполне естественным образом вытекает из образа жизни мыслителя. Ведь мышление отличается от всякой другой человеческой деятельности не только тем, что оно невидимо – то есть не имеет внешнего выражения, – но и той, наверное, уникальной особенностью, что оно не испытывает позыва являться другим или хотя бы самого ограниченного импульса к общению с ними. Со времен Платона мышление определяется как беззвучный диалог с самим собой[34 - Ср.: «Софист» 263e, пер. С. А. Ананьина: «… происходящая внутри души беззвучная беседа ее с самой собой и называется у нас мышлением». – Прим. пер.]; только так могу я составить себе компанию и быть ею довольным. Философия – это одиночное занятие, и нет ничего противоестественного в том, что потребность в ней возникает в переходные времена, когда люди не полагаются более на устойчивость мира и своей роли в нем, и когда вопрос, касающийся главных условий человеческой жизни, который сам по себе, в сущности, так же стар, как человеческий род, приобретает необыкновенную остроту. Гегель, возможно, был прав: «Сова Минервы начинает свой полет только с наступлением сумерек».

Но эти сумерки, окутавшие публичную сцену, наступали отнюдь не в тишине. Наоборот, публичная сцена, как никогда прежде, утопала в публичных заявлениях, как правило, вполне оптимистичных, а шум, наполнявший воздух, состоял не только из пропагандистских лозунгов двух противоборствующих идеологий, каждая из которых рисовала свою картину будущего, но и из реалистичных высказываний уважаемых политиков, из правоцентристских, левоцентристских и центристских высказываний, которые все вместе не только порождали предельную путаницу в умах своих аудиторий, но и приводили к профанации любого вопроса, которого они касались. Упомянутое почти машинальное отторжение всего публичного было очень распространено в Европе 1920-х годов с ее «потерянными поколениями»; разумеется, во всех странах они были меньшинством и оценивались то как «авангард», то как «элиты». Их малое количество отнюдь не означает, что они не были показательны для климата времени, зато может объяснять курьезное и повсеместно распространенное ложное представление о «ревущих 20-х», их возвеличивание и почти полное забвение того распада всех политических институтов, который предшествовал великим катастрофам 1930-х. Свидетельства того, что климат этого периода действительно был антипубличным, можно найти в поэзии, искусстве и философии; именно в это десятилетие Хайдеггер изобрел свое das Man, «люди», противопоставляемое «собственному бытию самости», а Бергсон посчитал необходимым «вновь обнаружить это основное „я“», излечив его от «требований социальной жизни в целом и языка в частности».[35 - Бергсон А. Опыт о непосредственных данных сознания // Бергсон А. Собрание сочинений в 4-х т. Т. 1. М.: Московский клуб, 1992. С. 105. – Прим. пер.]

В Англии именно в это десятилетие Оден сказал в четырех строках то, что многим, должно быть, казалось едва ли не слишком банальным, чтобы вообще об этом говорить:

Все лучшие в мире слова,
Все речи, достойные книг,
Низвергнуты, превращены
В глухой механический крик

Когда такие склонности – идиосинкразии? особенности вкуса? – которые я попыталась привязать к исторической эпохе и объяснить фактами, приобретены в годы формирования личности, они могут пустить глубокие корни. Они могут породить страстную тягу к скрытности и анонимности, словно только то может иметь для вас личное значение, что вы можете хранить в секрете – «Избегай в любви признанья, / Смысл ее неизъясним»[36 - Уильям Блейк «Тайна любви» в пер. Е. Корюкина. – Прим. пер.] или «Willst du dein Herz mir schenken, / So fang es heimlich an»,[37 - Иоганн Себастьян Бах. Ария (Джованнини). (Из нотной тетради Анны Магдалены Бах.) В русском переводе: «Я знаю, ты мечтаешь / Мне сердце подарить». Буквальный перевод: «Если ты мечтаешь подарить мне свое сердце, значит, тайно началось…». – Прим. пер.] – а простая публичная известность имени, то есть слава, может лишь запятнать вас несобственностью хайдеггеровского «люди», бергсоновским «социальным „я“», и низвести вашу речь до оденовского «глухого механического крика». После Первой мировой войны существовала любопытная социальная структура, которая до сих пор ускользала от внимания профессиональных литературных критиков, а заодно историков и социологов, и которую точнее всего можно описать как международное «общество знаменитостей»; даже сегодня было бы нетрудно составить список его членов – и в нем не нашлось бы никого из тех, кто в конечном итоге оказался в числе влиятельнейших авторов периода. И хотя в 1930-х годах никто из этих знаменитостей международного масштаба 1920-х действительно не проявил должной солидарности, на которую они все надеялись, думаю, вряд ли можно утверждать, что кто-то из них пал раньше и вверг остальных в большее отчаяние, чем полный и неожиданный крах этого аполитичного общества, члены которого, изнеженные под защитой «сияющей мощи славы», оказались хуже готовы к катастрофе, чем не знающие славы множества, которые лишились всего лишь защиты своих паспортов. Выражение в кавычках взято мной из автобиографии Стефана Цвейга «Вчерашний мир», написанной и опубликованной им незадолго до самоубийства. Насколько мне известно, это единственное письменное свидетельство этого неуловимого и, без сомнения, обманчивого феномена, одна только аура которого обеспечивала тем, кому было дозволено нежиться в сиянии славы, их, как сказали бы сегодня, «идентичность».

Не будь я слишком стара, чтобы с легкостью перенимать фигуры речи младшего поколения, я могла бы искренне сказать, что первейшим и в моем случае самым логичным следствием получения этой премии стал «кризис идентичности». «Общества знаменитостей», само собой, нечего опасаться; оно, слава Богу, больше не существует. В нашем мире нет ничего более мимолетного, более шаткого и хрупкого, чем та форма успеха, которая приносит славу; ничто не приходит легче и быстрее, чем забвение. В духе моего поколения – поколения, которое постарело, но еще не совсем умерло, – было бы отбросить подобные психологические рассуждения и принять это счастливое вторжение в мою жизнь как простую удачу, ни на минуту не забывая, однако, что боги, по крайней мере, греческие боги, ироничны и вдобавок коварны. Что-то подобное сделал Сократ, который начал докучать людям и задавать свои озадачивающие вопросы после того, как Дельфийский оракул, известный своими загадочными двусмысленностями, объявил его мудрейшим из смертных. Согласно Сократу, это было опасное преувеличение, вероятно, намек на то, что мудрых людей нет, а ему, Сократу, Аполлон хотел сказать, что он мог бы распространить эту догадку, запутывая своих сограждан. Итак, что же боги хотели сказать, делая так, чтобы вы выбрали для публичных почестей кого-то вроде меня, человека, не имеющего ни статуса публичной фигуры, ни желания ею становиться?


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2
На страницу:
2 из 2