– А ну скажи что-нибудь.
Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук – не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.
– Что? – наклоняется он ближе к лохматому темечку. – А ну еще раз, громче!
Зозуля покорно повторяет – и Деев наконец разбирает два слова: “Не бей”.
И хотел бы выругаться – а нельзя! Хотел бы прикрикнуть – “Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!” – а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.
– Давно скитаешься? – спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: – Можешь не говорить, сам вижу – давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые – не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые – то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?
Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался – а та опять за свое: “Только не бей”.
“А вот побью!” – немедля захотелось рявкнуть. Будешь дальше настырничать и в голодовку играть – сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед нахохленной макушкой – для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности – так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.
На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес – прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, – тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака – не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.
Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла – стекла! бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, – и оторопел.
Девочка лежала на диване – голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги – и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, – раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой – чтоб не упала между делом и не испачкалась.
Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?
– Это что? – не понял в первое мгновение тот.
Понимание пришло не сразу, а накатывало постепенно, горячими волнами. Ожгло сперва внутренности, затем шею и загривок, а он все пялился недоуменно на бледное девчачье тельце в крупных мурашках от прохлады – все пытался разгадать смысл этой странной картины. И только когда обжигающая волна вступила в голову – понял вдруг и аж задохнулся.
Хотел гаркнуть – а не может: горло свело. Схватил девчоночью одежду, шваркнул аккурат во впалое пузо – одевайся живо! – и выскочил вон.
Лицо пылало так, что впору голову на улицу выставлять – под ветер и дождь. Ухватился за раму коридорного окна и стал рвать вниз – не поддается. А от сопротивления – только горячей внутри становится. Тянет Деев раму книзу и знает, что откроет вот-вот, откроет непременно – или выбьет кулаком дурацкое стекло…
– Оно же заколочено.
Обернулся: позади – Белая.
А и правда, рама-то гвоздями забита, основательно, по всему периметру.
Комиссар смотрит на Деева странным взглядом, но удивляется не его глупому поведению, а какой-то своей, глубоко поразившей ее мысли.
– Знаете, почему девочки голодают? – спрашивает. – Они думают, каша отравлена.
– А? – никак не может прийти в себя Деев.
– Они думают, мы убиваем детей, а после продаем их тела американцам.
– Как… – Голос еще не слушается, приходится откашляться и повторить: – Как – продаем?
– Довольно дешево. – Белая говорит спокойно, четко выговаривая каждое слово. – Русских мальчиков по двадцать рублей. Татарских – по пятнадцать. Чувашей и мордву – по десятке. И девочек – всех по десятке, независимо от национальности.
Дверь комиссарского купе приоткрыта. Допрошенная Белой малышка выглядывает из щели на мгновение, зыр-кает на взрослых покрасневшими от слез глазами и ныряет обратно.
– Кто пустил слух?
– Этого они вам не скажут, – Белая безотрывно смотрит за мокрое от дождя заколоченное окно. – Никогда.
Деев и сам не понял, как оно случилось, – но через мгновение уже оказался в девчачьем вагоне, рыскал между лавок и кричал так, что, верно, машинистам в паровозе было слышно.
– …Каким таким американцам?! – бушевал он. – Да как только мозги ваши цыплячьи до того додуматься могли?! Как только языки ваши повернулись такое друг другу передавать?! – Звуки лились из гортани свободно и чисто, словно не бранился, а песню горланил. – Приказываю всем отставить глупости и лопать обед! Правило номер четыре – правило начальника эшелона! Исполнять немедля!
Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели – так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры – и те по углам разлетелись, как ветром посдувало.
Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и – хлоп! – опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы. И вторую кружку затем – хлоп!
Увидел это Деев – и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла – до того был зол, – но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку – хлоп!
Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем – словно по команде – принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…
Через минуту трапеза была окончена.
Все пять пассажирских вагонов – накормлены.
* * *
Слухи будут сопровождать эшелон всю дорогу. Ни единого раза Деев не дознается, кто был придумщиком или откуда пошел гулять тот или иной слушок.
Самый стойкий слух – об “американском эшелоне” – разгорится и затухнет не единожды. Якобы гуляет по железным дорогам России состав из сотни вагонов, битком набитых сладкой кукурузой, шоколадом и тушенкой. А провизии в нем так много, что раздают на каждой станции – и меньше не становится. А раздают не всем – только тем, кто согласится выучить на американском языке длинную считалку и произнести три раза подряд не сбившись, стоя на одной ноге и ни разу при этом не сморгнув. А считалка та не просто тарабарщина – клятва верности американскому королю. Пожалуй, за щедрый харч можно бы такую присягу и принести. Тем более что где он, за какими морями-горами тот неведомый король?!
Печальный слух – о смерти Ленина – вызовет немало слез, особенно у девчонок. Мол, нет больше с нами вождя мирового пролетариата, умер давно. А что газеты сводки о его здоровье печатают, так все глупости и “утки”. На самом-то деле лежит уже дедушка Ленин в хрустальном гробу, а гроб тот подвешен на золотых цепях в самой высокой башне Московского Кремля. Охраняют тот гроб, сменяя друг друга, товарищи Троцкий, Калинин и Дзержинский, а верная Крупская сама вставляет каждому караульному в уши пропитанную воском вату, чтобы не оглохли от звона курантов.
Слух о нападении Китай-царя оставит детей равнодушными – поболтают немного и успокоятся: до Туркестана, куда направляется деевская “гирлянда”, китайцы дойдут вряд ли, а любимых родственников в России, за которых пришлось бы переживать, ни у кого из пассажиров не имеется.
Некоторые толки будут столь нелепы, что впору расхохотаться, – но придется опровергать и их. То Деев – настоящий вампир, каких показывают в кинематографе: ночами выпускает длиннющие клыки, шастает по вагонам и пьет кровь непослушных пассажиров. То Деев – английский шпион. То Деев – это сам Фритьоф Нансен, который привез в голодающую Россию миллион пудов еды, выучил здесь русский язык, а теперь взамен вывозит обратно за границу миллион детей – на корм белым медведям, что тоже живут впроголодь на своем Северном полюсе.
Почему-то про Белую такие разговоры ходить не будут – только про Деева.
Откуда возникали эти небылицы, он так и не поймет. Возможно, странные и страшные фантазии необходимы детям – как замена сказок, в которые они не верили.
* * *
– Младенцу нужно молоко, – сказала Фатима.
Кукушонок, поспавший на ее руках пару часов, давно уже проснулся и орал на весь штабной, разевая беззубый рот и надувая огромные слюнявые пузыри. Сосунок был крошечный, хилый, а пасть у него – огромная.
Под ногами у Фатимы толкались еще пяток малолеток: обитатели малышового вагона расползлись по купе и коридорам, как мураши, с любопытствующими рожицами обнюхивая и облизывая все, что попадалось на пути; самые робкие же сбились у юбки воспитательницы и вцепились накрепко, образуя подобие живого неповоротливого шлейфа. Потому перемещалась Фатима теперь медленно, соразмеряя длину своего шага с нестройными шажками десятка крошечных ног, а младенца качала аккуратно, чтобы не ударить локтем кого-то из своей свиты. На круглом и прекрасном лице ее Деев не заметил и следа раздражения или усталости – напротив, оно помолодело за последние часы. Словно эта женщина всегда была такая – облепленная детьми, с детьми на руках и с детьми вокруг. Все в ней осталось прежним: и осанка, и мягкость движений, и теплый взгляд, – и одновременно все изменилось: это была другая Фатима – земная, сильная, безустанная. Успевала везде: похлопывать сосунка, улыбаться вцепившимся в нее малышатам, следить за другими детьми, разговаривать с начальством.
– Любое молоко, – продолжала спокойно, будто не извивался у нее на руках ревмя ревущий младенец. – Коровье, козье, человечье.
– Пшеном не обойдемся? – глупо спросил Деев.