строки, принадлежащие тому же А. С. Пушкину, но, к сожалению, им самим не использованные. Не смог Александр Сергеевич ни сам рассмеяться – «Дом мой – твердыня моя: кого убоюся! Очень нужно молокососа вызывать на дуэль?!», ни, самое главное, посмеяться над этой историей вместе с женой – ничто не выражает так интимного единения душ людей, как их общий смех. Значит, делает вывод Розанов, не было у Пушкина дома души дома, не было дома души у обоих Пушкиных, не было общей крепости и твердыни. И Розанов прямо обвинил Пушкина в этом[6 - См.: Розанов В. В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 247–262.].
По его мнению, гений русской поэзии переступил через чужую жизнь – своей молодой жены. В контексте ведущегося разговора можно сказать, что самозванство неизбежно чревато насилием, в пределе – смертью. До этого предела Пушкин и дошел в своей последней дуэли. Он был прав свои последние 3–5 дней, но был неправ свои предсмертные 3–5 лет. И вина его – в сфере собственного дома. Посуда – общая, серебро общее, скучающее общее ложе, общие знакомые, но не смех – то, что онтологически объединяет души людей в «мы».
Розанов доводит свои умозрительные прозрения до живых картин, сцен: «Не было совершенного чистосердечия и “гомеровского хохота” в ее рассказах Пушкину о Дантесе. Не тот смех и не та психика. Смеется, смеется, и вдруг глаза поблекнут. – “Ну, продолжай же, Наташа! Так ты его…” – “Ну, хорошо, уж поздно: доскажу завтра”. Речи проговаривались, смех не раскатывался, так – улыбнется, мертвенно улыбнется. – “Да ты что, Наташа?” – “Ничего, утомлена. Я рано встала”. И вечно утомлена. – “Верна?” – “Конечно!!!” – “Довольна?” – “Довольна!” – “Счастлива?” – “Счастлива!” – “Не упрекаешь [меня]?” – “Нет…” – “Детей любишь?” – “Люблю”. – “Но поговори же, но расскажи же: так ты этого молокососа…” – “Ну, оборвала, ну, и только, и спать хочу, и дети нездоровы, и завтра надо рано вставать…”». Розанову не откажешь в гениальности. Даже если такого и не было, его следовало придумать.
Не было не только совместного смеха, но не было и другого сближающего семейные души занятия – совместного чтения. Нет души семьи – так, сближение. Функция. Она – в слезах, он – в бешенстве, она – в терпении, он – в унынии. Жена и в замужестве осталась девушкой, поэтично-религиозной девушкой – как для Пушкина, так и для самой себя. «… Семья именно там, где есть “одно”. Вот устранение этих-то “двоих” и есть мука, наука и, конечно, неповторимая наука семьи. У Пушкина все было “двое”: “Гончарова” и “Пушкин”. А нужно было, чтобы не было уже ни “Пушкина”, ни “Гончаровой”… “Бог и одно” у них не существовало и даже не начиналось, не было привнесено в их дом. Что же свершилось? Пусть рассуждают мудрые. История рассказывает, что вышла кровь: трудно оспорить меня, что Бога – не было и что гроза разразилась в точке, где люди вздумали “согласно позавтракать”, тогда как тут стояло святилище мало им ведомого Бога. И, конечно, старейший и опытнейший был виновен в неуместном пиршестве, и он один и потерпел».
Любовь есть самозванческая, бессердечная в конечном счете – ничтожащая, не созидающая и укрепляющая, а разрушающая сознание, жизнь окружающих. И есть любовь сердечная, как возможность единения двух в том общем им, что Розанов называл «богом между ними». Розанова в свое время вообще плохо поняли в его несколько аффектированной мистике семьи и любви. Он был понят как пропагатор мистики пола. Именно так его понимало даже ближайшее окружение – достаточно перелистать розановские страницы Мережковских, Белого или Блока. Ключ же к его мистике семейной – читай сердечной – любви дает одна из его записей во втором коробе «Опавших листьев», в которой он вспоминает поход в церковь с тогда еще маленькой старшей дочерью, худенькой и грациозной, у которой родители боялись менингита: как у первого ребенка и почти не считали, что выживет. Жизненный период у Розанова тогда был очень острый – первая жена, Апполинария Суслова, живя жизнью женщины – эмансипе, не давала развода, а росли уже малые “незаконные” дети во втором браке – фактическом браке, и у жены уже обнаружились признаки смертельной болезни, и не помогали обращения к церковным иерархам, и хроническое безденежье. Где спасение?
«… Службы не было, а церковь никогда не запиралась… И вот тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал: “…Вы здесь – чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то «так» и «что следует», придя «вдвоем» как «отец и дочка». Вы – «смутьяны», от вас «смута» именно оттого, что вы «отец и дочка» и вот так распоясались и «смело вдвоем»”.
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое “правильное”, когда мы были “неправильные”… и как будто указали и сказали: “Здесь – не ваше место, а других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес – нам все равно”.
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки… – то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель…
– Пойдем, Таня, отсюда…
– Пора домой?
– Да… домой пора…»
Розанов сам в этой записи оценивает этот эпизод как новую эру своего миропостижения – открытие самоценности дома души дома, в семье, среди близких. Отсюда его последующий культ своей семьи, домашнего семейного быта, гордость за него. Об обстановке домашних отношений говорит и его последнее, предсмертное письмо Н. Е. Макаренко: «… Детки собираются сейчас дать мне картофель, огурчиков, сахарина, которого до безумия люблю. Называют они меня “Куколкой”, “Солнышком” незабвенно нежно, так нежно, что и выразить нельзя, так голубят меня. И вообще пишут: “Так! так! так!!!”, а что “так” – разбирайтесь сами… жена нежна до последней степени, невыразимо и вообще я весь счастлив, со мной происходят действительно чудеса… Все тело ужасно болит»[7 - Там же. С. 529.]. Пожалуй, человек, сделавший свою семью «столпом и утверждением истины», живший этим богом сердечного единства (одна из дочерей не вынесла смерти отца и покончила с собой), имел основания, а возможно и право судить Пушкина.
Когда Заратустра Ф. Ницше спустился с горы учить людей о сверхчеловеке, учить тех, кто «ничего не слышал о том, что Бог умер», у него состоялся любопытный разговор со святым старцем:
«… Как в море жил ты в одиночестве, и это море лелеяло тебя. Увы, ты хочешь сойти на берег?..» Заратустра отвечал: «Я люблю людей».
«Почему, – говорил святой, – ушел я в лес и в уединение? Не потому ли, что я слишком любил людей? Теперь я люблю Бога: людей я не люблю. Человек для меня слишком несовершенное создание. Любовь к человеку убила бы меня».
Заратустра отвечал: «Что говорил я о любви! Я несу людям дар».
«Не давай им ничего, – говорил святой. Лучше возьми у них что-нибудь и неси с ними – это будет для них самым большим благодеянием: если только это благо и для тебя! А если хочешь ты им дать, то дай им только милостыню, и заставь их еще просить ее!»
«Нет, – отвечал Заратустра, – я не подаю милостыни. Для этого я недостаточно беден».
Святой смеялся над Заратустрой и говорил так: «Тогда смотри, чтобы они приняли сокровища твои! Они недоверчивы к отшельникам и не верят, что мы приходим с дарами. Слишком одиноко звучат шаги наши по их улицам. И когда ночью, лежа в постелях, они задолго до восхода солнца слышат идущего человека, они спрашивают себя: куда идет вор?»
Заратустра, из любви к людям несущий им в дар взлелеянные сокровища своей души и ума, подобен горьковскому Данко, огнем души освещающему другим путь. Но пусть не ждут благодарности заратустры, данко, сверхчеловеки и прочие. Их дары самозванны, и преданными потом будут расценены как воровство у них. И это будет справедливо, так как у них было украдено главное – свобода. Самозванная любовь к людям оборачивается злом – достаточно вспомнить, как мечется Мидасом, обращающим свое добро несомое другим во зло для них, Дата Туташхиа в гениальном романе-трактате Ч. Амирэджиби. Самозванному добродетелю решительномуза-других, фактически, охотнику-до-чужих-благодарных-ему-душ, лучше удалиться от живых людей, уединиться и принести благо хотя бы самому себе. Старец прав. Самозванцу нельзя любить живых людей. А живым лучше «взять что-нибудь друг у друга и нести вместе». И если что любить, то Абсолют в душе друг у друга, любить сердцем.
Сколько себя помню, уклоняюсь от руководящей работы, когда надо решать за других, но очень люблю сотрудничать. Хотя часто натыкаюсь на нежелание самостоятельных решений – или это мне кажется, а наталкиваюсь я на неприятие «даров»? Тот спор с завкафедрой продолжается.
1.3. Честные и принципиальные
Я – кристально честный и прямой души человек!
Откровение сослуживца
Честь и стыд, дуэлянты и самоубийцы
Слова в эпиграфе к параграфу принадлежат человеку, с которым свела меня судьба в начале трудовой деятельности. Запомнился он еще сценкой на прополке морковки, куда наше конструкторское бюро вывозили летом. Тихо и молча мы ползли враскоряку по грядкам, как вдруг он озадачил всех вопросом: «Ребята, а что такое идиот?» Мы были младше и только фыркнули, но один из старших не смолчал: «Посмотри в зеркало». Посмеялись. Успокоились. Но тут другой из старших посоветовал: «На твоем месте я бы дал ему по тыкве!» На что после некоторой паузы и оглядывания «своего места» последовало: «Но ведь тыква здесь не растет?!» Но сценка эта к делу не относится – просто для общего представления об авторе столь откровенного откровения.
Встречаются такие люди, гордые тем, что они «правду любят», «говорят всю правду в глаза», «рубят правду-матку с плеча по-нашему, по-простому» и т. д., предупреждают об этом при первом же знакомстве, пристально глядя в глаза – «каково!», искренне довольные и недовольные одновременно тем, что другим с ними трудно – «кто ж нынче-то правду любит, совсем честь потеряли». Все для них всегда ясно, сомнений они – честные – не знают никогда: как-никак с правдой они накоротке, сами они – воплощенная и ходячая честная правда. Это люди, сами определившие собственное достоинство, сами давшие ему высокую оценку и эту свою честь не только не роняющие, но постоянно подтверждающие и напоминающие о ней непонятливому окружению, самозванцы. Потому и честь их трудно отличима от бесчестья, а стыд от бесстыдства.
Границы чести суть границы стыда – место, где они соприкасаются, есть границы личности. Честь – внешнее социальное признание определенных качеств личности, определенность ее бытия-под-взглядом. Стыд – внутреннее осознание и переживание собственной определенности в бытии-под-взглядом. Стыд – «спроецированный личностью внутрь собственного бытия взгляд «другого», взгляд извне»[8 - Малахов В. А. Стыд. М., 1989 С. 24.]. Прав был Вячеслав Иванов, говоривший, что «личности хранитель – стыд». Оступиться, перейти черту стыда – навлечь позор и одновременно – лишиться чести. По ту сторону стыда, вступая в пределы чести, человек присваивает себе право судить о ней, честь превращается в горделивое сознание собственной определенности и ценности, принадлежности личности к чему-то, недоступному всем, к тому, что не так, как у всех, а из ряда вон, исключительно. Тем самым теряется и стыд, превращаясь в бесстыдную боязнь потерять это ценное, которому он причастен и от которого хочет представительствовать в жизни. Человек становится самозванцем, утрачивает себя. Только тот, кто не стыдится себя самого, может считать себя сверхчеловеком. До тех пор, утверждал Ф. Ницше от имени гиперборейцев-сверхчеловеков, «пока вы хоть сколько-нибудь стыдитесь самих себя, вы все еще не принадлежите к нам»[9 - Ницше Ф. Собр. соч. М., б.г. Т. 7. С. 130.].
Стыд – феномен столь же загадочный, как и смех. Как и смех, он присущ только человеку. Смех, ставящий человека в позицию вне мира – как отблеск тайны, неизвестный самому миру, но ведомый человеку. Стыд – как догадка о присутствии чего-то высшего, чем он сам. И то и другое, и смех и стыд – суть проявления сугубо человеческого измерения бытия, человеческого бытия-под-взглядом.
Действительно, стыд – одно из качеств, существенно отличающих человека от животного. Согласно В. Соловьеву человек есть животное, стыдящееся своей животности[10 - Соловьев В. С. Избр. соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 225–226.]. В определенном смысле от стыда производна сама личность индивида, в нем проявляется его личность. Границы личности совпадают с границами стыда – личность там и тогда, где и когда ей может быть стыдно. Человеку стыдно тогда, когда ему есть что скрывать, то, за что он ответственен, то, что есть его вина. Именно стыд оказывается «хранителем личности». Стыд суть сокровенное, скрытое, сакральное (буквально – святое) личности, то, что нежелательно открывать публичному обозрению (позору). Поэтому стыд вполне правомерно рассматривать как проявление святости в личности.
Чем более нравственно развита личность, чем глубже осознано ею свое не-алиби-в-бытии, тем больше поле ее стыда. В этом плане стыд есть эмоциональное проявление совести. А совесть не может быть чистой. Чистая совесть – это отсутствие совести. Чем «чище» совесть, тем она «грязнее». Совесть поэтому и совесть, что она не чиста. Если человек говорит – моя совесть чиста, значит он уходит от ответственности, отказывается от нее и от себя. Моя совесть чиста (=мне не стыдно) – то же самое, что меня здесь нет.
Стыд соотносителен не только с совестью, но и с жалостью. Стыдно то, что безжалостно, а значит – внеличностно и несвободно. А жалко то, что стыдится (личность, свободная индивидуальность). В этой связи В. Соловьевым был даже по-новому (и очень по-русски) сформулирован категорический императив нравственности: в негативном выражении и в позитивном. В негативном выражении это – не делай другому ничего такого, чего себе не хочешь от других. Иначе говоря, никого не обижай, будь справедлив. В позитивном – делай то, чего сам бы хотел от других. Иначе говоря, – помогай и будь милосердным. В негативном выражении соловьев-ский императив апеллирует к стыду, в позитивном – к жалости.
Самозванство же бесстыдно и безжалостно (нетерпимо) к другим. Бесстыдно, не справедливо, обижает других. И безжалостно, не милосердно, не помогает. И в том, и в другом случае самозванство, с неизбежностью, есть путь насилия. В этом плане показательно одно различение того же В. Соловьева, согласно которому виды насилия укладываются в спектр между зверским (физическим) насилием типа убийства и разбоя, и насилием дьявольским (вторжение общества в духовную сферу человека, «с лживой целью ограждения внутренних благ»)[11 - Там же. С. 456.]. С этой точки зрения, самозванство – подоплека и оправдание всего спектра насилия, и как эти подоплека и оправдание – прежде всего – насилие дьявольское.
Самозванец бесстыдно честен. Святой стыдится любой чести в свой адрес. Он сокрыт, сокровенен для чести, недоступен ей. Самозванец же утратил свой стыд, а значит, и самого себя, в погоне за своей честью – чисто внешней определенностью, недоступной ему, но доступной лишь другим. Не случайно в этой погоне самозванец в итоге теряет самого себя, в том числе и в буквальном, физическом смысле.
Тема дуэлей и самоубийств уже возникала в книге – об этом сейчас речь. Г. Адамович обратил внимание на то, что идея чести – не христианская, а какая-то римская, «от всяческих римских Муциев Фабрициусов, которые вместе с конем и, конечно, в полном вооружении бросались со скалы, если были «обесчещены»[12 - Адамович Г. Комментарии //Знамя. 1990. № 3. С. 159.]. Дело, наверное, все-таки не в Риме – он лишь дал классические образцы того, что значит честь и как ее блюсти. Но то, что христианского в этом мало – это точно. Святой не знает чести, он сокрыт для нее, сокровенен, бежит ее. Честь – от мира сего и его суеты. Как безнравственные отвергались и отвергаются христианством покушения на убийства – а таковыми являются дуэли: речь идет не об убийстве врага в невменяемом состоянии битвы, существенно снимающем с человека ответственность, а о сознательном намерении убийства именно этого человека. Столь же безнравственны и самоубийцы – их даже запрещалось хоронить на общем кладбище общины – в лучшем случае – за оградой, без обрядов и без креста на могиле.
Самозванцем является и дуэлянт, и самоубийца, и ревнитель чести, описанный Г. Адамовичем «седоусый, грозноокий орел – полковник, который, не моргнув, подсовывает своему набедокурившему сыну револьвер: «Иди, застрелись. Это твой последний долг». И потом гордо и страдальчески, с облегченной совестью, смотрит «прямо в глаза» обществу, которое почтительно восхищено. «Долг превыше всего», «честь превыше всего», «надо» – это диктат man, жертвы которому и приносят дуэлянты и самоубийцы.
Показательны в этом плане самые знаменитые и трагические дуэли – пушкинская и лермонтовская, оборвавшие жизнь великих русских поэтов. О них многое написано и сказано. Остановлюсь на главном в данном контексте. Многими биографами поэтов отмечалась глубокая неслучайность дуэлей, поэты как бы искали собственную смерть. Трагический исход их рискованных игр с судьбою был как бы запрограммирован всем предыдущим сюжетом жизни, искавшей и находившей свое непреложное завершение.
Особенно явно это заметно в истории последней пушкинской дуэли. Поэт в последние месяцы жизни метался как загнанный зверь в сужающейся клетке. Безденежье, угроза краха «Современника», любимого его детища, дурацкое положение при дворе, статус мужа при молодой, хорошенькой, пользующейся успехом жене, двусмысленные отношения с царем. Надо было рубить этот узел проблем и противоречий. Граница чести и стыда ходила ходуном. И Пушкин перешагнул эту границу. Принял решительное решение убить другого. Это был конец.
То же самое и Лермонтов. Как и любые другие дуэлянты, великие русские поэты стремились решить свои проблемы путем убийства другого – в этом они ничуть не лучше своих противников. «Погиб поэт – невольник чести…» Именно невольник, именно чести, а значит не мог не погибнуть.
Man-овский молох чести требует жертв.
Показательно поведение секундантов лермонтовской дуэли с Мартыновым: Глебова и Васильчикова. Лермонтов говорил Васильчикову о готовности примирения с Мартыновым, что потом подтверждала и сама Эмилия Шан-Гирей (Верзилина), бывшая поводом дуэли. Но секунданты молчали, в силу «некоторой светской щекотливости», вынуждавшей их желать, чтобы дуэль не только состоялась, но и не оказалась «пустою» – вроде дуэли Лермонтова с Барантом, кончившейся царапиной и рассмешившей петербургский свет и военных на Кавказе, в итоге чего тень комического легла и на секундантов той дуэли. Память об этой дуэли, состоявшейся за год до последней, еще сохранилась, и секунданты желали большей серьезности. Получилось же все гораздо серьезней – тягостно и страшно. Господа секунданты также явно перешли границы, став решительными-за-других невольниками чести.
Подобны в этом невольничестве дуэлянтам и самоубийцы. Те же самозванные насильники, только направленность их насилия различна. Первые ради самоутверждения собственной чести готовы убить другого, вторые же – самих себя. Различия между ними такие же, как и между садистом и мазохистом соответственно. Но природа едина, так же как и итог.
К суициду – самоуничтожению – приходят не те, кто не хочет жить, а те, кто хочет жить слишком. Люди с завышенными претензиями к жизни и амбициями, те, кто никак не могут привести к общему знаменателю свои стремления и возможности, интенции и потенции, «хочу-не хочу» и «могу». Отмечаются даже волны суицида, совпадающие со смысложизненными кризисами человека, имеются даже суицидо-опасные зоны и этапы жизненного пути. Первый суицидный возраст – это подростки, не знающие, куда и как себя применить, объективно – никто, но видящие себя всем. Сорокалетние, которых не устраивает достигнутое и перспектива оставаться с ним до конца жизни. И в старости – не смирившиеся с прожитой жизнью и ее итогами. Во всех трех случаях отрицание реального бытия происходит с позиций желаемого должного. Суицид – от гордыни, несмирения, неукорененности сердцем в бытии, от лишенной стыда погони за честью, от завышенного самоуважения. «Самоуважение у Вас, товарищ N., прямо-таки необыкновенное!» Кстати, о товарищах. Статистика конца 1980-х годов убедительно показала, что на первые места в мире по суициду резко вышли страны «социалистического лагеря» – Венгрия, ГДР, СССР – до 43–48 доведенных до конца суицидов на каждые 100 тыс. человек населения. 100-тысячный стадион и почти пятьдесят человек с него выносят. И с большим отрывом от бывших классически суицидных стран – Австрии и Японии, ушедших во второй-третий десяток. Можно много говорить об идеологии и политике, о воспитании, его эффективности, но суицид – самый верный барометр нравственной атмосферы общества, и статистика его – неоспоримо достоверная – имеется объективный результат. Поэтому наличие, а тем более рост, суицида – свидетельство расхождения в обществе, ножниц между провозглашаемым желаемым и реальным, между культивируемыми притязаниями и реальными возможностями. Грядущий на переломе 80–90-х годов крах «реального социализма» был достоверно диагностирован той статистикой.
Все-таки, однако, уйти из собственной жизни по своей воле человек не вправе. Это не человеческого ума дело. Не по своей воле человек попал в этот мир – не ему и решать, когда и где его покинуть. Этим человек и отличается от капп из повести Акутагавы Рюноске. Там перед самыми родами потенциальный отец приникал к лону жены, вопрошал нарождающегося каппу, хочет ли он появиться на свет. Тот в ответ подробно расспрашивал о семье, в которой он должен родиться, и прочих интересующих его вещах и уже потом решал. Если он отказывался, живот роженицы опадал – тем история и кончалась.
Но самоубийцы не похожи даже на серьезных и ответственных капп. Как и дуэлянты, они напоминают маленького ребенка, который, будучи обиженным, лелеет в мечтах картину собственной смерти. Он с растравляющим душу удовольствием представляет, как любящие его родители (в том-то, что любят, он уверен!) будут страдать (в этом он тоже уверен – ведь любят же, иначе и страдать не будут) и раскаиваться, какого они потеряли замечательного ребенка. Типичное самозванство и типичная мотивация подросткового суицида, и не только подросткового. Что лишний раз подчеркивает самозванческий характер нравственного импульса суицида. Как и дуэль, он – невольничество погони за призраком чести, попытка присвоить и утвердить неприсвояемое, самой личности не принадлежащее. Потому и кончаются они насилием и смертью, ничтоже-ньем бытия, но не его утверждением.
Мне всегда сомнительны борцы за собственную честь и достоинство. Не человеческое это дело, точнее – не самой личности, а других. Иначе – самозванство: сам себе присвоил звание.
Принципиальные и справедливые
У «честного» самозванства неизбывная тяга к представительству и неукротимая жажда справедливости. И действуют в этом направлении они также весьма решительно. Не так давно одна из общин второй культуры (андерграунда) была облагодетельствована своими зарубежными друзьями. Они собрали деньги и прислали компьютер – простенький компьютер для элементарной редакторской работы. Осел он у одного из лидеров общины, во многом благодаря которому она и образовалась. У единственного, кто мог бы и действительно был заинтересован работать на нем. Он быстро освоил компьютер, перевел всю свою информацию и материалы на дискеты. Но… стал постепенно отходить от общины, которая стала чувствовать себя обделенной… компьютерным счастьем, хотя работать на нем никто другой практически не мог. Ближайшие друзья и сподвижники собрались с нравственной силой и аргументами, запаслись письмом из-за границы, в котором вопрошалось – как-то там наш-ваш компьютер? и явились в дом. Под другим предлогом – чтобы хозяин не испортил компьютер. Были громкие слова, попытка говорить их под магнитофон, дошло до хватания за руки хозяйки дома и ответной пощечины. Но компьютер забрали и унесли. В итоге: информация, в том числе и касающаяся общины в целом, оказалась заблокированной; бывший лидер оказался как без рук; несколько месяцев компьютер простоял без дела – группа захвата отнюдь не стремилась поделиться счастьем с общиной, именем которой и ради которой они сотворили справедливость.
Но история эта серьезно всколыхнула нравственную жизнь общины, подействовала оглушающе и подавляюще, возникла даже легкая паника в семьях – кто знает, может еще за чем придут. Возникали разные версии от модели «стада павианов с консервной банкой – кого банка, тот и главный», до козней кооператоров и действия архетипов большевизма. Некоторые ветераны общины даже говорили, что компьютера, как вещи загадочной и чужеродной, непонятной и враждебной, просто не должно было быть и его, слава Богу, не стало. В общем, справедливость восторжествовала. Но и община практически раскололась и прекратила существование. Кто-то не захотел пачкать мозги этой гнусной историей, кто-то безоговорочно одобрил действия «орлов», кто-то напрочь отверг их, кто-то просто прекратил ставшие дискомфортными отношения. Оставалось только гадать – то ли компьютер был тому причиной, то ли эту историю вызвало к жизни то, что уже и так созрело. Скорее всего – и то, и то. Как бы то ни было, самозванство и здесь сделало свое дело – оничтожило. Абстрактная идея восторжествовала, а живое дело и человеческие отношения омертвились.
Но «честные» самозванцы принципиальны и своими принципами поступаться не могут. При этом их совершенно не интересуют интересы других – нет у них такого интереса – они сами знают, каким путем надо идти. Как истинные Бармалеи – они знают, как всех сделать счастливыми, и с завидным упорством, решительностью и волей делают других «счастливыми». Большого труда может стоить остановить их.