– Ничего-с! Дали знать в часть, нас записали, ребенка взяли в больницу. Больше не знаю-с!
Выступила другая свидетельница: это была пожилая высокого роста мещанка с длинным носом на сухом и желтом лице и большими глазами «навыкат». Рваная шубейка была надета в один рукав. На вопрос, знает ли она подсудимую? – свидетельница отвечала грубым и резким голосом:
– Как не знать-с, ваше высокоблагородие, она мне посейчас два рубли серебром должна. Оченно знаем-с!
– Когда она у вас жила?
– Когда рожала-с. Она с солдатом-с бегала в ту пору… Н-ну солдат был мне знаком, я пустила ее, как добрую… Ну а за мои благодеяния…
– Что вы знаете насчет ребенка?
– Да утопила-с она его, больше ничего-с! Потому она имеет очень вредный характер, ваше сиятельство… Она посейчас не может мне, хошь бы по гривеннику в месяц, двух рублей-с…
Свидетельница была в волнении.
– Почему вы думаете, что именно она его утопила?
– Да потому, что оченно знаем это дело… Живши у меня, постоянно она им недовольна была, убечь ей от ребенка нельзя, а она это любит-с, надо по совести говорить. Она у меня два месяца жила с ним-с, на моих харчах. Я женщина бедная-с; мне взять негде. Теперь вот нешто радость за свои деньги да по судам ходить? а пущай бы лучше тогда шла, куда знала… (Свидетельницу просят говорить о деле.) Жила, жила она у меня-с, только приходит ко мне одна моя знакомая и говорит: «Нет ли у вас девушки хорошей? – место есть». А она, Маланья, – «Я!» говорит. «Да у тебя ребенок. В благородный дом нешто возможно?» – «Да я, говорит, его отдам куму на воспитание: ко мне кум приехал, я, вишь, его встретила нониче». Знакомая говорит: «Коли так, так торопись, там ждать не будут, за два серебром сейчас другая с охотой пойдет». Ну она сейчас собралась и пошла, и ребенка взяла, а приходит уж поздно ночью, и без полушубка, и уж ребенка с ей нету. «Отдала!» говорит. «Ну, говорю, слава богу!» Я ей всегда добра желала, ну она мне хошь бы… Уходит она утром на место. «Смотри, говорю, Маланья, помни меня, старуху, получишь – отдай!» А она… Слушаю, ваше сиятельство! Виновата-с! Мы не учены этому разговору. Вот-с и ушла она… а вечером зашел ко мне знакомый фершел-с… «Что это, говорит, вчера я вашу Маланью около речки за часовней встретил и с ребенком и раздемши? По этакой, говорит, погоде она, пожалуй, и ребенка заморозит». А время было непогожее… мело и кура, да и студено. Тут я и подумала… Ан, глядь, пошел слух – нашли мертвого в речке; побежала я, поглядела, а ребенок-то солдатский! Ейный, то есть… Я верно знаю-с, что она руб у господ, как пришла, выпросила, ну она мне – хоть бы…
Ничего более взволнованная свидетельница не показала. В оправдание свое подсудимая объяснила, что она действительно жила у свидетельницы, но что не чаяла – как вырваться от нее.
– В полночь-заполночь – всё пируют! Я лежу больная, хворая, а круг тебя пляшут, потому что она, ваше благородие, нехорошим делом занималась…
– Это не твое дело судить! – прервала свидетельница, быстро поднявшаяся со стула. – Он, может, тяжельше твоего хлеба-от мой…
Несмотря на звонок председателя, она продолжала громко:
– Я как волк бегаю голодный по своим делам, и то у меня хлеб-то редок! Что дадут мне две копеечки на маслицо, так не раздобреешь от этого!
Кое-как свидетельницу усадили на место.
Во время болезни подсудимая не могла работать много, но все-таки ее понукали, и она через силу принуждена была ходить на поденщину. Деньги эти от нее отбирали. Среди таких мучений, услыхав, что есть место, подсудимая до того обрадовалась, что солгала, будто бы к ней приехал кум, а на самом деле побежала отыскивать человека, который бы взялся принять ее ребенка на воспитание. Пошатавшись часа два по улицам совершенно напрасно, она хотела было подкинуть ребенка, но пожалела, подумав, что он может замерзнуть, так как в вечернюю пору народу на улице почти не бывает и его могут не увидеть. Наконец ей встретилась старуха, лица которой она припомнить не может. Они разговорились, и старуха предложила взять ребенка с тем, чтобы подсудимая отдала ей полушубок. Подсудимая готова была на все и отдала полушубок; но в это время старуха пожелала узнать, сколько могут дать за полушубок, и побежала к какому-то знакомому оценить его, а подсудимая осталась ждать с ребенком на руках и в одном платье. На дворе была вьюга и метель; чтобы укрыться от непогоды, она схоронилась за часовню, и здесь ее встретил фельдшер. Старуха воротилась уж без полушубка, проклиная какого-то человека, который не хотел подождать за ней долга и, оценив полушубок, удержал его у себя. С ругательством старуха взяла ребенка и говорила: «Еще замерзнет – хоронить надо. Где возьму?» Однако взяла и сказала, где живет, но подсудимая у нее не была.
– Почему же вы не были у нее?
– Недосуг, ваше благородие! Да опять и скоро объявился он мертвым.
– Каким же образом ребенок очутился в реке?
– Да надо быть, что замерз он у нее на руках, она его и бросила.
– Не помните ли по крайней мере лица старухи?
– Не упомню, кормилец, в ту пору голова кругом шла. Не упомню! Не чаяла, как мне вылезти из вертепу. А тут пошла на место, спервоначалу непривычно… работы много…
– Коли правду знать хотите, – вновь заговорила суровая мещанка, – ей не то что спервоначалу, а больше ничего, что опять затяжелела, – вот, коли ежели правду говорить-с!
Подсудимая молчала и шушукала на своего ребенка.
Следствие кончилось; настал промежуток для совещания присяжных. Все вышли в коридор. Ермаков, подталкивая приятеля в бок, торопился к выходу и, угрюмо глядя в землю, бормотал: «горькое, брат, горькое, горькое дело… горькое!»
Толкаясь в коридоре в ожидании приговора, я невольно припоминал всю слышанную мною историю о медном гроше, и мне было крайне жаль бабу, особливо когда я припоминал фразу кухаркина гостя – «там разберут». Эти соображения укрепляли во мне неприятные душевные порывы последнего времени.
Мне хотелось уйти куда-нибудь, когда суд вернулся в залу, но я заглянул туда и услыхал:
– Не виновна!
Вслед за тем по всему залу разразился оглушительный крик:
– Бра-а-во-о-о-о!
Это горланил Ермаков. Оглянувшись, я увидел, что сторожа уже теребили его за борта шинели.
– Урра-а!.. – гремело по коридору надо всей выходившей из суда толпой. Кругом был оживленный говор. Тут шли и зрители, и присяжные, и члены суда.
– Признаюсь, – говорил один из них, – нелегкое дело! Очень, очень нелегкое! Я им говорю: «да» или «нет» – больше ничего не нужно, больше ничего! А они: «Бог с ней!» – «Да поймите вы, господа, что тут не бог с ней, не господь с ней, а виновата или нет?» Молчат. «Ну как же?» – «Господь с ней!»
– Ну что уж! – шептал какой-то мужичок. – Тоже поморили ее в казамате. Господь с ней!..
Так кончился суд…
* * *
…Как ни оглушительно было оранье Ермакова, но в эту минуту я совершенно понимал его. Да, под громадою бед, забитости, темноты народа таятся светлые надежды, прячется живое, хорошее слово. Возвращаясь из суда, я не сразу пошел домой. Долго гулял я по городу и за городом – и чувствовал себя хорошо.
Я проходил часа два и усталый вернулся домой. Семен Андреич, проведавший обо всех событиях суда и находившийся у нас, рассуждал о них таким образом:
– Уж не сносить этому чорту головы!.. Ну пом-милуйте!.. Новые суды – и во все горло!.. Ведь это на что же похоже?!
В волнении расставив руки, он прошелся по комнате и прибавил:
– Ну хочешь напиться – ну нажрись дома: никто тебе не мешает! Всему есть мера и граница, а то… реформы… и как стелька!..
8
«…Недель пять прошло с тех пор, как я не брался за мои заметки. Благодаря моей в известном направлении сломанной кости роковое «бог с ней» сделало то, что я, во-первых, потерял нить событий, доказывавших мне необходимость молчания, и перестал урезонивать себя в необходимости этого путем дневника, куда я обыкновенно вносил факты, подходящие к моему собственному положению. Во-вторых, благодаря тому же обстоятельству я весь предался надеждам, что если поразрыть да пораскопать эту забитость, это наружное ошаление народа, то там найдется что-нибудь и почище, нежели «бог с ней»; и, в-третьих, под влиянием разных мечтаний, зашумевших в голове совершенно неожиданно, я нашел, что, несмотря ни на что, ни на какие грядущие беды, я должен толковать с сестрой и разъяснить ей ее положение, объяснить ей все: и огарок сальный в избе, и солдата с деревянной ногой, и почему Ермаков заорал «при реформе»… Помню, что я насказал сестре слишком много; помню также, что немедленно после того в мою голову полезло такое множество убивающих меня воспоминаний, что мне сделалось жутковато… «Что я наделал?» – думал я… «Да разве можно, – думал я, – говорить о чем-нибудь лучшем, если есть на свете такие положения, как мое, при котором человек молчит самым тенденциозным, так сказать, образом и при этом находит нужным бояться «рассердить» какого-нибудь Семена Андреича?.. Сама сестра, впрочем, облегчила мою душевную тяготу, оказалось, что скоро сказывается сказка, а дело делается не скоро; выслушав, повидимому, со вниманием мой длиннейший монолог к ней, она молчала и неожиданно спросила: «Так что же мне диктовать?» Я не ждал такого маленького вопроса и успокоился относительно разрушительных последствий моей речи. Но опять забиться в мурью, опять слушать вой ветра, поддакивать Семену Андреичу и молча смотреть на сестру, убеждая себя, что мне делать больше нечего, я уже не мог, я уже был выбит из колеи. Мне хотелось выйти во что бы то ни стало из этого угла и во что бы то ни стало сделать для сестры какое-нибудь небольшое, но практически полезное дело. Я подумал, что если ей заняться шитьем, а не преподаванием народу стихотворений, то это, пожалуй, будет лучше и освободит ее от тех душевных пут, которые накладывает школа, купеческие пироги, страхи пред легионом покровителей и т. д. Чтобы выработать швейную машину, я решился на всякий труд, готов был идти в писаря, в купеческие учителя; но размеры вознаграждения говорили мне, что машину я могу купить лет через десять, через двенадцать. Кой-откуда меня выпроводили без разговоров, и в таких неудачах я было стал уже впадать в уныние, как неожиданно пришлось убедиться, что на свете есть добрые люди. На крестинах у дьякона, того самого, который, отплевываясь, писал проповедь на погребение купчихи, познакомился я с его шурином, подгородным священником. Все они узнали мое желание что-нибудь делать; все увидели, что желание это ущерба им не приносит, и, в качестве людей, которых не особенно гнетет копейка, оказались добрейшими господами. Шурин поговорил барыне-помещице, которая оказалась «из нонешних»; помещица потолковала с шурином, тот опять с дьяконом, потом все они потолковали со мной, разузнали меня, убедились, что я буду только писать и читать с ребятами. Барыня похлопотала, мне сделали вторичное увещание, потребовали уверений, и, наконец, барыня согласилась меня взять, а шурин дьякона обязался, как преподаватель закона божия, «смотреть» за мной. Признаюсь, я крайне был рад этому: теперь машину можно было купить чрез полгода – не больше, теперь я мог что-нибудь делать, хоть учить мальчиков просто читать, и, наконец, сойдясь с простым человеком, узнать его ближе… Уж если, думалось мне, жизнь, несмотря на все путы, все-таки выпирает таких калек, как я; уж если время не церемонится с такими углами тьмы, как тот, в котором живет сестра, то неужели же оно не делает ничего и в самой настоящей тьме?.. Я ведь уже услыхал оттуда хорошее слово!..
* * *
В один осенний вечер в квартиру моей матушки заехал двуреченский мельник и объявил, что отец дьякон рекомендовал ему подвезти меня в Двуречки, куда мне было нужно и куда, между прочим, отправился хромоногий солдат искать жену. Иван Николаевич был плотный и умный мужик лет под пятьдесят; одет он был по-купечески, в теплый, на лисицах, синий сюртук до полу, и держал себя просто и ласково. Мерин у него был основательный и телега удобная, прочная; тем не менее, по случаю грязи, мы ехали шажком и скоро разговорились; говорили о барыне, которую Иван Николаевич не одобрял за незнание хозяйства, говорили о мужиках, о новых порядках.
– Теперь вот он от суда отбился, – толковал Иван Николаевич: – выпустили его из присяжных… теперь, того и гляди, потянут его к земству… оглянуться не успеет! Еще когда надо бы выборку делать, да у нас всё так – «как-нибудь!» Что посредник скажет, так тому и быть, а мужика только таскают: из деревни в уезд, из уезда в губернию… Да хорошо, коли хлебушко есть, а то… Да вон один барин нашелся, на свой счет повез гласного[5 - Гласный – член земского собрания.] в губернию, так тот и то выл!
– Отчего же выть?
– Да оттого выть, что помер было в городе-то… Посиди-ко на постоялом дворе али бы в гостинице без дела… небось! Спал-спал, пошел под ворота посидел, потом опять в нумер… Ну-кося? Мужик-то приехал оттедова ровно щепка, худой…
Я упомянул было о том, что мужик, как гласный, мог и должен бы был интересоваться губернским собранием, мог там говорить о своих нуждах.