– Отчего ж так-то?..
– Оттого что водка! Вот кто нас губит!.. Ярмонка, изволите видеть, была – вот самое это место (солдат показал рукою по направлению к реке). Жена у меня первое время – не знаю, как теперь, бог знает! – жена у меня франтовитая была, признаться, супруга…. Пошли по ярмонке, обижается на меня: «Неряха!» А уж точно, сами знаете, как одевали нашего брата? Так эти слова на пьяну-то голову (а здорово действительно было) так меня повернули: «Э, думаю, надену господское платье, старое завалящее, пройдусь разок!» Ишь ведь! Ну сейчас побег; все господам живым манером прибрал, подал… Ж-живо, вот как! рукомойник несу, с пьяных-то глаз, не как люди, а норовлю его на одном пальце пронесть. «Разобьешь!» – «Будьте покойны!..» Помои дали вылить, так я их под облака зашвырнул, через пять крыш. Ну подгулял, больше ничего. Таким манером и нарядился в господское… думаю, погоди! Хвать, а барин – вот он! С той минуты: вор-вор-вор-вор! Что хошь! нету мне имени, как вор! Пошло и пошло, от всего отрешен… И добился под красную шапку[4 - И добился под красную шапку… – т. е. был сдан в солдаты.], – что станешь делать-то?
Тут солдат стал рассказывать о своих трудах в военной службе, упоминал о городах, генералах, черкесе, турке, венгерце и множестве других подробностей, в которых путается внимание слушателей, если он не вникает в смысл путаницы, обыкновенно группирующейся вокруг заключительной фразы: «А все ничего нет!»
– А барышня говорят: «грамотный»! Что мне с грамоты-то? Хошь бы у меня сто пядей во лбу было – тож бы самое не легче: как захотят, так и будет! Я и рану, сударыня, имею, да и то вот побираюсь. Потому что и рану-то нам господь бог не сподобил настоящую получить. Изуродовать – изуродовали, а «к разряду» не подходит! Мне бы во сто раз согласнее было, ежели б мне обе ноги оторвало или бы без руки пошел: – по крайности «первый разряд»! А то только что калека: весь истыкан, как решето, зашили дыры иголочкой – и гуляй!
Мы помолчали.
– Ну а ежели, – произнес Семен Андреич, – голову оторвать: тогда что, какая цена?..
Его громкий смех рассмешил и солдата.
– Да уж лучше, ежели бы голову-то. Верно!.. Теперича вот иду в свою сторону, жену искать, а что найду? – Богу известно! Где? как?.. Пожалуй, и так выйдет, что без меня уж и разбаловали бабу!
– Ну-у!
– Ну да уж там что бог даст! Коли что, так попрошу у барыни – говорят, добрая – местечка, сяду на хозяйство; ну, а коли… так уж.
Солдат тряхнул головой и отступил.
– Та-агда уж не попадайся! Уж что под руку, то и наше! Перед богом!
На крыльцо вышла мать.
– Идите обедать, – сказала она.
– Подайте, господа, солдату!
Ему подали. Он ушел, сопровождаемый собаками и без шапки. Я глядел на сестру и думал: «Однако действительность не церемонится с тобой! Помаленьку да помаленьку она выбивает тебя из колеи, пробитой с большими трудами и надеждами… Что будет – не знаю!»
– Однако они тоже ловки, эти штукари-то, – сказал Семен Андреич, поднимаясь. – Балакает-балакает, а глядишь – как-нибудь и сблаговестил целковых на пяток… Пойти поглядеть: не стянул ли чего солдат-то!..
Потом мы пошли обедать.
7
«Осенняя непогода в полном разгаре; уездная нищета еще унылее влачит свои отребья и недуги по грязи и слякоти, вся промоченная до нитки проливными дождями и продрогшая от холодного, беспрерывно ревущего ветра. Не хочется ни выйти, ни взглянуть в окно.
Вечер. Я лежу за перегородкой близ кухни и уже часа два слушаю разговоры Семена Андреича о том, что он намерен перелицевать старое пальто, которое может сойти за новое. Приводятся примеры, когда действительно перелицованные пальто сходили за новые, и т. д. Ветер воет за стеной и царапает ее. Пробовал упираться глазами в стену – не выходит ничего!
В кухню входит человек и, благодаря объяснению кухарки, которая, увидав его, побежала просить у матушки щепотку чаю, оказывается ее дальним родственником.
– Семен Сафроныч! Что это вы в эту пору?.. – удивляется кухарка.
– Ничего не сделаешь, матушка! Моченьки нету! и снизу и сверху – такая страсть идет, не приведи бог! – отряхая армяк, говорит усталым голосом Семен Сафроныч. – Двадцать верст по эдакому мученью обмолотить не больно сладко! – продолжает он, хлопая шапкой не то о притолоку, не то об стену; затем уходит в сени, где долго шаркает сапогами, и возвращается, отдуваясь и кряхтя.
– О боже мой!
– Пешком, што ли, вы?
– Да, пешком, матушка, пешком, что сделаешь-то?
– Что же это вы лошадку-то жалеете?
– О-о, матушка, кабы жалели!.. Нету ее, лошадки-то, пятый день вытребована по казенной части; нету, матушка. Господь ее знает, когда отпустят оттедова! А приказ был такой, чтобы отнюдь не умедлять, поспешать чтобы в город… Ну и пошли пешком.
– Что ж это вас, по какому делу? – суетясь и раздувая самовар, спрашивала кухарка. – Вытребывают вас, али как?
– Вытребывают, кормилица!.. Сказывали, которые тоже из деревень шли по эфтому, по выписке, сказывали, будто караул хотят держать из нас… Ну, а на постоялом дворе так объяснили, будто бы судить, что ли, кого-то.
– За что ж это судить-то?
– Да господь ее знает! Сказывали, будто бабу, что ли-то, какую присуждают к Сибири за ребенка, ну и приумножают… это самое, караулы. Господь ее знает, матушка! Там без нас разберут… Я уж у тебя, кормилица, заночую? Попытай у господ, не будет ли ихней милости на печку мне? Веришь, пришел в чужую сторону, хоть что хошь! Куда пойдешь-то? Иззяб весь… вымок…
– Вот чайку выпьешь, – сказала кухарка.
Гость поблагодарил и, помявшись, прибавил:
– А ты вот что, родная, – чайку, чайку… а ты бы… Нет ли, голубушка, хошь хлебца бы? Попытай у господ, матушка… Перед богом сказать, и дома-то ребятишкам почесть что корки не оставил – верное слово! Стыдно сказать, шли дорогой – побирался, ей-ей! Да покуда чего объявят, так и тут пойдешь по миру ходить, верно тебе говорю!
Гостю дали хлеба и щей. Пока он ел, пока укладывался на печке спать, из запутанных разговоров его я узнал, что человек этот, побиравшийся дорогой и не имеющий угла, где бы приклонить голову, не кто иной, как будущий присяжный заседатель. Под влиянием осени и рева ветра начинает разбирать злость. Закрадывается мысль о том, что действительно ли «дело» – сочувствие к чужим заплатам, и не лучше ли существование Семена Андреича, который вон преспокойно ходит по комнате и повествует о том, что в прошлое воскресенье он не достоял обедни?
– Слышу: «паки, паки преклонше…» Я – марш из церкви, прямо к пирогу, хе-хе! – благовествует он.
Суд, о котором я впервые узнал от кухаркиного гостя, был открыт через несколько дней в первый раз в зале мирового съезда. Публики собралось множество; сзади всех, на каком-то возвышении, помещался Ермаков; он был в шинели, надетой в рукава; лицо его было пьяно и необыкновенно строго. Но внимание мое главным образом приковали присяжные заседатели, почти все оказавшиеся простыми крестьянами. Какой-то длинный и поджарый мещанин, с робкою улыбкой поглядывавший на своих приятелей, сидевших в публике, должен был руководить суждениями гг. присяжных. Взгляды его, бросаемые на товарищей, как бы говорили: «И только история же, ребята, затевается!» На лицах крестьян-присяжных я заметил только уныние и страх. Проходя по комнате, они старались ступать на цыпочках, причем, однако, все-таки оставались лужи таких размеров, что можно было потерять рассудок, особливо если принять в расчет суровые взоры унтера, который как будто хотел сказать: «Эх вы, судьи! вам в свином корыте хрюкать, а не то что касаться к мебели!» Присяжные, видимо, понимали как справедливость суровых взглядов унтера, так и то, что над головами их сию минуту что-то должно разразиться. Упираясь мокрыми бородами в мокрые груди армяков, они стояли пред налоем с опущенными вниз головами, глядя в землю, в то время как отец протоиерей, приготовляясь приводить их к присяге, держал к ним краткое «увещание». Говорю: «увещание», потому что из уст протопопа выходили такие фразы:
– Постыдитесь! – говорил он, потрясая головой. – Неужели вы думаете, что можно безнаказанно лжесвидетельствовать?.. Да! Правда! Пред лицом человеческим ложное слово иногда укрывается, но пред лицом всевышнего – никогда! Ни во веки веков!.. И ежели мы трепещем казни мира сего, то во сколько крат должны мы трепетать грядущего суда господня? Посему заклинаю вас судить по сущей справедливости, но сущей чести, по сущей правде, не ложно, не… (Тут председатель кашлянул.) Целуйте крест!
– Позвольте, – перебил председатель. – Господа присяжные заседатели! Отец протоиерей объяснил вам, что ожидает вас за пристрастные суждения в будущей жизни. Теперь, с своей стороны, я обязан вам объяснить, что и в сей жизни существуют возмездия, а именно…
Тут были объяснены размеры возмездия.
– И поэтому прошу вас судить по чистой совести, говорить только правду; помните, господа, что судьи – вы; что от вашего суда зависит участь человека! Не смущаясь ничем, говорите одну правду и больше ничего. Целуйте крест!
По окончании присяги присяжные пошли к своим местам попрежнему с понуренными головами… Когда в зале настала тишина, с их стороны послышались вздохи.
Вывели подсудимую. Это была рябая, некрасивая женщина лет двадцати трех, со старческим желтым лицом и тусклыми серыми глазами. Она была в коротком арестантском полушубке и держала на руках ребенка, почти грудного, который, увидав сбоку себя блестящий штык, потянулся к нему рукой. Солдат хотел сделать сердитое лицо и уже ощетинил усы, но улыбнулся. Бабу обвиняли в том, что она утопила своего незаконного ребенка. На вопрос: «признает ли она себя виновной?» баба отвечала, что «не признает». В тоне ее голоса и манере не было заметно никакой подделки: не было ни принужденной бодрости, ни заученных со слов адвоката ответов; она качала ребенка, вздыхала и, смотря в землю, покорно слушала показания свидетелей.
– Пошли мы на речку, – рассказывала девушка свидетельница, – пошли на речку прорубь рубить-с… Потому старую прорубь у нас суседние бабы отняли-с…
– Вы говорите только о том, что знаете по делу.
Девушка кашлянула.
– Прорубили прорубь-с, только это я нагнулась – глядь, а там что-то краснеет. Увидала я это и кричу девушкам: «Идите, девушки, на счастье вытащим!..» Стали отдирать ото льду, а там… ребенок мертвый-с! – окончила она совершенно тихо. – Больше ничего-с!
– Больше ничего?