* * *
А вся та местность, по которой мы ехали к новоселам и среди которой они устроили свое поселение, была поистине прекрасна, даже роскошна. Подгородние около Томска места чрезвычайно красивы и живописны. Это какой-то бесконечный роскошный парк, раскинувшийся на холмистой местности, с просторными луговинами, заросшими густою и разноцветною травою, или желтеющий местами золотистым колосом пшеницы, ржи. Верстах в тридцати от Томска, кроме широкой линии дороги, пролегающей через этот парк, весь он изрезан проторенными, отлично укатанными проселками: это томичи проложили дороги к своим дачам, к заимкам, где живут в летнюю пору; на пространстве этих тридцати верст, и вправо и влево от большой дороги, в полночь и заполночь можно всегда встретить томичей, едущих на дачи или возвращающихся оттуда, из гостей. Все это пространство оживлено движением, а в пору нашей поездки было оживлено особенно, так как на лугах и на жнитве шла одновременная и горячая работа. Кстати здесь сказать: «поле» сибирского крестьянина не похоже на поле нашего российского земледельца; нет в нем этих разноцветных клеток на полях, квадратов, треугольников, зеленых и черных полос. Рожь и пшеница растут на луговинках, между несрубленными деревьями, там, где можно вспахать и засеять, не изнуряя себя трудом. Пашни имеют поэтому самые прихотливо очерченные границы; а иногда тут же, в поле, среди колосьев овса или пшеницы, своевольство не стесняющегося в своих хозяйственных фантазиях сибиряка-крестьянина помещает засаженную картофелем гряду, что для «нашего» пахаря составляет уже прямое нарушение полевых порядков и обычаев; а своеволец-сибиряк давно уже сказал себе: «что хочу, то и делаю», и мудрит, как ему угодно. Но хоть все это хозяйство и говорит, что в поступках сибиряка нет старания хорошенько походить и понянчиться с пашней так же, как нянчится с ней наш российский мужик, все-таки приволье, простор и вообще вся «благодать», окружающая вас, несказанно радуют за участь изможденного «курской культурой» крестьянина. «Слава богу!» – думаешь о нем, видя, что он уже копошится на этих покрытых хлебом или травой луговинках роскошного леса. Правда, он копошится здесь пока еще как поденщик, но хоть и в этом нищенском положении, а все-таки он уже здесь, уже добрался до места. Узнать нашего «курского» весьма легко: если вы видите на работе человека высокого роста, в картузе, красной рубахе, черных плисовых или розовых ситцевых штанах и кожаной обуви, это – сибиряк. Если же перед вами мелькает во ржи какой-то маленький человечек, всегда без шапки, всегда в домотканной рубахе и вообще весь одетый, обутый и обмотанный в продукты всякого рода растительности: лык, мочал, пеньки, – так это наш, «курский», то есть существо, для которого жизнь «не пимши, не емши» сделалась почти патриотической обязанностью. Как же не радоваться за этого «курского» пахаря, когда видишь его в этом роскошном лесу и на этом неистощенном поле, под этими чудными, могучими кедрами, пышными и нежными, как липа, и развесистыми, как дуб могучий?
Скоро перестал болтать и разговорчивый ямщик, чем доставил нам еще большее удовольствие. Скоро торная дорога кончилась, и мы очутились в лабиринте новых, только что проложенных дорог; это были дороги, проложенные новоселами, пробиравшимися к новым, неведомым местам; они все еще заросли травою, и колеи их были некрепко наезжены. Путались они, очевидно, в этом лесу, много наследили, наколесили путей в разные стороны, и, подвигаясь по ним, надобно было пользоваться всяким случаем, чтоб расспросить у случайного прохожего или проезжего мужика, «как пробраться к новоселам?» Указания были всегда такие, что их надобно было твердо помнить:
– Будет тебе три дороги и по праву руку четвертая, и поезжай ты по середней: увидишь пень, и от этого пня поверни на леву руку, и т. д.
При всех усилиях общими силами запомнить все эти мельчайшие признаки верного пути, мы поминутно сбивались с дороги, так как на каждом шагу были и другие пни, и другие повороты, и еще новые, быть может, только сейчас проложенные колесами следы. Лес был густ, нетронут, девствен и молчалив. Рабочая суета большой дороги кончилась; пошли девственные, нетронутые места. Истратив на розыски поселка не один час времени, мы, наконец, были и обрадованы: между деревьями мелькнула на солнце новая, точно золотая, деревянная крыша, и лошади наши скоро добрались до загороди и до какого-то подобия ворот, а вместе с этим открылась перед нами и часть нового поселка.
IX. Поселок
Был пятый час летнего вечера. Большой овраг, начинавшийся по правую сторону от ворот загороди, был, очевидно, только что очищен от леса на самое незначительное пространство; неподалеку за этой расчисткой высокие, могучие деревья опять загромождали овраг по обеим сторонам и скрывали его дальнейшее направление. Войдя в загородь, мы осмотрелись, – не было нигде ни души. По другую сторону оврага, то есть по правую руку, на вершине холма стоял новенький, уютный домик, с цветами на окнах; он стоял один-одинехонек, еще и кой-как огороженный; но множество уже очищенных от коры жердей было прислонено к одной стороне его крыши. Ни единой живой человеческой души не было около него; не лаяла даже собака. По левую же руку от нас было, очевидно наскоро, выстроено несколько землянок; над землей возвышался сруб бревен в пять, не больше, с маленькими оконцами; сруб этот был покрыт дерном, положенным плоско, на накат из жердей, служивший потолком этих землянок. И здесь также не было видно живой души. Кроме этих построек, как раз против ворот загороди, шагах в пятидесяти от нее, стояла буквально «избушка на курьих ножках, на веретенных пятках»; квадратная, без крыши и с неопиленными углами сруба, она имела всего одно оконце, притом рама была вставлена в него боком, чтобы было окно подлинней, хоть и пониже. Но и тут был уже виден в окне цветочек в горшке. Вместо крыльца лежали камни, по которым обыватель мог «влезать» в свое жилище, а не входить, ибо этот квадратный домик своими четырьмя углами стоял на четырех довольно высоких столбах. Очевидно, со временем будет сделано, по сибирскому обычаю, подполье, но теперь его нет, и дом стоит на четырех «курьих ножках». На двери его висел замок, я кругом все было тихо. Курица, однако, уже бродила вокруг «избушки на курьих ножках».
Оглядывая местность, постукивая в окна пустых жилищ и окликая пустынное пространство, мы не получали никаких благоприятных результатов и были даже в некотором разочаровании: на поселке должно было быть поселено сто восемьдесят семей; он существует уже три года. Неужели эти три полуземлянки, эта избушка на курьих ножках и этот хоть и хороший, но единственный жилой дом, неужели это все, что достигнуто переселенцами в течение трех лет?
Недоумение наше продолжалось, однако, недолго: близ ворот загороди показался крестьянин, также, очевидно, не сибиряк: рубаха и прочая снасть были домотканной работы, белые, холстинные, но не было в этом крестьянине чего-то и специально «курского». Рассмотрев его поближе, оказалось: борода выбрита, на голове картуз, а рубашка вправлена в штаны, все это не наше. У нашего и борода есть, и рубаха навыпуск, а шапки, по обыкновению, почти всегда нет, по крайней мере в работе. Познакомившись с этим крестьянином, мы с двух слов узнали, что он чистокровный поляк; что в избушке на курьих ножках живет томская мещанка, дети которой построились тут же, только в другом месте, и что в хорошем доме, на правой стороне оврага, живет «кержак»[8 - Кержак – старообрядец, последователь вероучения одной из религиозных сект, отколовшихся от официальной православной церкви во второй половине XVII века. Название происходит от названия реки Керженец, левого притока Волги в б. Нижегородской губернии. Вблизи этой реки находился крупный центр старообрядчества.]. Этого короткого знакомства с поселком было уже достаточно для того, чтоб заинтересоваться его будущностью: коренные сибиряки, коренные кержаки и коренные поляки сошлись на одном поле, все одинаково начинают жить трудами рук своих на новых местах.
Но нам более всего хотелось видеть наших «мужиков», которых здесь было много. Поселенец-поляк взялся указать нам дорогу к русским, и мы пошли вслед за ним, а за нами поехал ямщик, тщательно и с любопытством всматривавшийся в окружающее и, видимо, заинтересованный им. Начало новой жизни в новых, девственных, чистых, как ключевая вода, впечатлениях окружающей природы осенило как бы каким-то светлым веянием и эту оплутевшую душу. Впоследствии это осияние оплутевшей души было как нельзя лучше доказано совершенно случайными обстоятельствами, о чем я своевременно и расскажу. Теперь же пойдем за нашим проводником.
Путь наш шел таким образом: спустившись в овраг, мы стали с трудом подниматься на возвышенность, обставленную высокими деревьями, и здесь, на площадке, увидели несколько домов опять-таки польских поселенцев. С площадки опять стали спускаться в долину и в уголке ее опять заметили одинокий домик какой-то кержачихи, и опять «с горки на горку», пока наш путеводитель не распрощался с нами около своего, как у всех, неогороженного дома. Оказалось, что хотя путеводитель и разъяснил нам дальнейший путь, но исходным пунктом для дальнейшего следования принял свой собственный дом, который, к сожалению, отстоял от нашего русского поселения на весьма далеком расстоянии. Нам пришлось с полчаса колесить по задам русского поселка, пока мы, наконец, не заслышали крика петуха, лая собаки, блеяния овцы и не почуяли, что наши тут, где-то близко, а судя по «хоровому» началу, слышавшемуся в обилии куриных и овечьих звуков, не могли не ощущать радости при мысли о том, что наконец-то мы увидим жилое место, а не одинокие домики в лесу.
И скоро под горой, заросшей величественными деревьями, между которыми было уже много срубленных, очевидно на постройку, в просветах леса замелькали крыши, засверкали новыми стенами два-три десятка новых построек, и перед нами, наконец, открылась «улица», наша, российская, широкая. Она еще плохо и редко застроена, но уже и в том, что есть, – видно что житье пойдет здесь «на миру»: все будут жить на глазах у всех, все будут знать всех и всякому будет про всякого известно все.
Вот именно эта-то разница в тоне и строе домашней и общественной жизни всех тех разнохарактерных типов переселенцев, которые волею судеб обречены были составить здесь, на чужой стороне, одно общество, эта разница и трудности, из нее вытекающие, и были предметом нашего разговора в первом из переселенческих дворов, где мы остановились пить чай.
* * *
Надобно сказать, что все выстроенные новоселами дома ясно свидетельствовали, что выстроились только люди состоятельные, переселенческая беднота пока еще гнездилась в амбарах и пристройках к этим богатым домам. Первый дом (где баба, за отсутствием мужиков, не приняла нас напиться чаю и указала на соседей), хоть и не был огорожен как следует, был, однако, очень просторный, уютный и на дворе имел флигелек, который отдавался в наем пришлым переселенцам; точно так же и следующие постройки говорили об известного размера состоятельности их хозяев. Особенно был типичен, в отношении обилия домашнего трудового разнообразия, тот дом, в котором мы остановились пить чай.
Здесь также не было хозяев, они были на работе. С кучею малых ребят, девчонок и мальчишек, оставлен был мальчик лет двенадцати; просьбу нашу о самоваре он тотчас же удовлетворил самым простым ответом:
– Идите, напою!
Покуда наш юный хозяин ставил самовар, мы пошли осмотреть двор. Он был не вполне устроен; для скотины не было еще помещения, за исключением кой-какого навеса, забросанного сверху клочьями соломы. Но в то же время чего-чего не было уже проявлено здесь по части человеческого труда и мастерства, в промежуток времени не более как в два-три года!
Дом этот стоит на краю небольшого оврага, в низине которого была врыта кузница. Самая печь находится в помещении, вырытом под землей и защищенном сверху толстыми пластами дерна; около кузни станок для ковки лошадей, точило для кос и наковальня.
Поднявшись от кузни наверх и обойдя дом, мы сразу нашли две мастерских, токарную и тележную; делают колеса как городского фасона, так и для деревенских телег. И как вся эта механика умно придумана! Токарный станок устроен так: в левый угол маленькой каморки воткнут крепкий березовый сук, воткнут так, что тонкий его конец сильно напирает под потолок; к этому тонкому концу привязана веревка, которая, спускаясь вниз, плотно обвивается вокруг куска дерева, который надобно обточить на токарном станке, и, обвившись, падает ниже станка, где образует петлю. Вставив ногу в эту петлю, токарь пригибает веревку книзу, веревка плотно обтягивает предмет (вследствие того, что березовый сук тянет ее кверху), и дерево поворачивается. Отпустив на мгновение ногу, токарь дает волю березе, которая вздергивает конец веревки к потолку и таким образом опять поворачивает дерево. Для более же быстрой работы над кусками дерева большого объема устроена в другом флигельке другая мастерская. Там устроено вращаемое руками колесо; перекинутая с него веревка обращает малый вращающийся винт, на котором навинчен кусок обтачиваемого дерева. При этом аппарате кусок обтачивается «кругом»; при том же, который описан выше, его можно обточить сначала только с одной стороны, а потом уже и с другой. Стан колес стоит в Томске рубль; приведенный же в окончательный вид, то есть превращенный в настоящее колесо со втулкой и спицами, он стоит от четырех до шести рублей. Много во всем этом самой хитрой механики, «выдумки», и если к этому мастерству прибавить всю многосложность земледельческого труда, то поистине нельзя не позавидовать разнообразию и интересу той трудовой жизни, которая наполняет этот «мужицкий» дом.
Осматривая все эти «механики», мы познакомились с двумя крестьянами-вятичами, которые только что пришли в поселок и жили в описываемом доме на квартире. Они тоже были мастера «по этой же части», то есть по токарной и столярной, но один из них был, кроме всего, мельник; мельничное дело он знал до тонкости и задумывал устроить мельницу. Бабы этих вятичей были на работе; мужики работали в токарных мастерских, а дети бегали и играли с хозяйскими детьми под начальством того двенадцатилетнего мальчика, который ставил нам самовар. Познакомившись, все мы сели на бревне, валявшемся на дворе, и мало-помалу к нам стали подходить кой-кто из поселенцев.
Пришел старый-престарый человек, переселившийся вместе с детьми, образовавшими уже две новые семьи. Он пришел сюда уже не для работы, а просто дожить век при своих детях, и будучи близостью конца жизни поставлен в необходимость быть только беспристрастным зрителем того, что творится перед его глазами, он нахвалиться не мог всем, что видел его потухавший взор.
– И в мыслях-то всю жизнь не было, чтобы этакую благодать господнюю увидать! И заспать не заспишь, сколько я господу благодарен!
Трудно было понять глубину благодарности к богу, выраженную словами «заспать не заспишь». Но подумав и сообразив, что такое сон трудового человека, можно понять и размеры того душевного волнения, которое не дает этому утомленному человеку сомкнуть глаз. Известно, что наработавшийся мужик может спать таким «мертвым» сном, что о пожаре своей избы догадывается только тогда, когда огонь схватит его уже за бороду, за ноги и за рубашку. Каково же должно быть его волнение, возбужденное в нем благодарностью к богу, когда он, в ту минуту, когда бы ему следовало спать «мертвым» сном, не может сомкнуть глаз? Господь так неожиданно посетил его, наградил его таким счастьем, что в трудовом человеке исчезла возможность хоть на минуту забыть эту необыкновенную «милость», и даже сон, в котором он может забыть самого себя, и тот покинул его, уступив место непрерывному ощущению благоговения перед необыкновенным милосердием.
Все здесь кажется этому старику удивительно прекрасным, и мысль его не только не в силах найти во всем видимом какого-нибудь недостатка, но, очевидно, не в силах воспринять и того, что в видимом так неожиданно хорошо. Что касается до молодого поколения мужиков, так или иначе отведавших уже не крепостной жизни и имевших соприкосновение со школой и книгой (все это, да знает читатель, далеко не бесследно отразилось уже на поколении «освобожденного» народа), то они хотя и веселы и рады, что попали действительно в хорошие места, лучше которых и в самом деле ничего не надо, но кое-что уже критикуют, хотят сделать поудобнее, на свой образец, и уже желают кой о чем «ходатайствовать». Так, оказывается, что невозможность совместного сожительства великороссов, кержаков и поляков составляет одну из главнейших забот всех трех различных типов людей, живущих трудами руд своих.
– Ежели бы мы, российские-то, отдельно от них жили, у нас бы все дела в полчаса решались. Загородь, плотина, да что угодно, все бы одним духом: собрались, порешили, рассортовали народ по очередям, ан дело-то и готово! А тут как придут поляки да кержаки, да всякий тянет на свою сторону, как ему лучше да приятней, так бывает, по шести ден галдим, а все толку нет!
– Да кержакам и полякам тоже неохота по нашему-то вкусу жить!
– Кому охота!
И, вероятно, никакого «толку» действительно и не будет, так как самого поверхностного внимания к каждому из этих крестьянских типов вполне достаточно для того, чтобы чувствовать их огромную нравственную друг от друга отчужденность.
Все они одинаково пашут, косят, сеют, возят навоз, но все они уже совсем неодинаковы прежде всего по внешнему виду; наш – босиком, без шапки, плохо вымыт, плохо чесан; двенадцатилетний сын нашего не всегда замечает, что ему давно бы пора утереть свой нос и вымыть по крайней мере хоть одну щеку, если не все лицо, еще «со вчерашнего» сохраняющее следы падения с лошади в грязь; и тот же двенадцатилетний мальчик-поляк, такой же крестьянин, и одет чисто, и острижен, и шапка на нем такая, как у всех, городских людей. В пиджачке, высоких сапогах он делает крестьянское дело и как-то так обходится с собой, что ему не надо говорить: «и когда ты нос-то утрешь?» Такой же самый крестьянский мальчик-кержак, не похожий ни на полячка, одетого почти по-городски, ни на мужика, почти совершенно раздетого, носит на себе также своеобразный отпечаток: он одет в хороший, крепкий, чистый русский костюм, и вообще внешность его чрезвычайно опрятна и благообразна. То же разнообразие и во внешнем виде взрослых поляков и кержаков, и в особенности женщин и девушек. Когда мы приблизились к дому поляка (который указывал нам ту дорогу, какая для него была ближе), к нему, одетому в одну рубашку и порты работнику, выбежали навстречу две девочки, десяти и двенадцати лет, одетые чрезвычайно опрятно, причесанные по-городски, обутые в крепкие, хотя и грубые, башмаки; они работали в огороде и, следовательно, делали то же крестьянское дело, как и наши девчонки; но вот девушки такого же возраста у «наших» действительно уже не девушки, а девчонки: в одних рубахах, с растрепанной косичкой, босиком и с грязными ногами. Через три-четыре года они будут уже женами, и их дети будут ходить так же босиком, с раздутыми животами, как и сами они. Опрятность и чистота кержацких женщин также ни в какой мере несравнима с нашими, но зато нет у них и веселья, песен, «горелок». Деньги, как подспорье к земледельческому труду, всегда имеющиеся, как известно, в некотором количестве как у раскольников, так и у поляков (которые идут не иначе, как продав свой лоскутик земли на родине за хорошую цену), конечно, имеют большое значение во внешнем благообразии жизни, но кто же не видал мужиков прямо богачей, семьи которых однакоже погрязают в неопрятности, не хуже самых бедных крестьянских семей, где человек, именуемый «саврасом», вовсе не редкость, и где внимание к собственному носу савраса пробуждается в последнем не иначе, как вследствие хорошего «леща», данного родителем без церемонии и даже при гостях.
* * *
Причина разнообразия во внешнем и внутреннем образе жизни людей, живущих совершенно в одинаковых условиях земледельческого труда, заключается именно в нравственном содержании жизни каждой отдельной личности этих групп. Разницу в содержании и качестве личной жизни нашего крестьянина и крестьянина-кержака можно очень ясно видеть из наблюдения, сделанного покойным Кельсиевым[9 - Кельсиев, Вас. Ив. (1835–1872) – литератор, эмигрант. Сотрудник Герцена и Огарева по изданию «Колокола» и приложения к нему «Общее вече». Отличался интересом к вопросам раскола, видя в этом религиозном движении прежде всего политическую основу. Издал в Лондоне «Сборник правительственных сведений о раскольниках» (1861–1862), «Собрание постановлений по части раскола» (1863) и др. В 1867 году вернулся в Россию, был прощен правительством и сотрудничал в реакционной печати («Русский вестник», «Заря» и др.).] при изучении им раскола. Однажды ему пришлось поздней ночью заехать в такую деревню, в которой (он заранее знал это), кроме православных крестьян, живут еще какие-то инородцы, до сего дня сохранившие еще многие языческие обычаи и неряшливую простоту образа жизни полудикого народа. Желая ночевать непременно в доме православного крестьянина, он въехал в деревню, остановился у первого дома, постучал в окно, и, когда в нем показался человек, Кельсиев спросил его:
– Что, скажи пожалуйста, здесь христиане живут?
– Нет, батюшка! – с какою-то жалобною нотою в голосе отвечал ему мужичок, – мы церковные! Нам этого некогда! Над нами барщина!..
Этот крестьянин как нельзя лучше характеризует свое слабое соприкосновение с делом веры. Ему недосуг быть настоящим христианином; на нем лежит такая масса физического труда, что ему в пору только по большим праздникам побыть в церкви, поставить свечку, причаститься, повенчаться, окрестить ребенка, похоронить мертвого, и вообще за трудовым недосугом он едва-едва в состоянии исполнить только церковный обряд. Сравните теперь эти размеры духовной жизни, едва возможные для человека, поглощенного трудом, с размерами личной духовной жизни кержака. Для него труд в поле, труд в обозе, в лавке только средства для жизни в доме, для удовлетворения потребностей, требуемых его нравственными убеждениями. Мало того, что образец своей личной жизни он берет из книжных указаний, в которые, несомненно, верует твердо, но и всякую малость домашнего личного обихода (вплоть до употребления в пищу того или иного животного) исполняет также всегда «по закону», или по крайней мере всякую малость стремится исполнить непременно по закону. И чтобы не кривить душой в своих убеждениях, он всеми мерами старается оградить их от всякого на них посягательства таких порядков жизни, которые он считает решительно враждебными святыне его души. Кроме идеала личной жизни, он лично живет еще и борьбою с врагами этого идеала, изобретает средства уйти, схорониться от этого врага и, следовательно, кроме личной жизни, согласно только личным убеждениям, живет еще критикой несогласных с его идеалами порядков. «Антихрист» олицетворяет для него всю враждебную его совести летопись фактов, накопленных в осуждение неправильной жизни его предками в течение целых столетий, и весьма точно очерчивает малейшие попытки внешних влияний помрачить его жизнь, совратить с праведного пути и погубить.
Человеку, в котором личность и личная жизнь не главное, а еще пока второстепенное дело, не на чем сойтись с человеком, для которого главное-то и заключается в личной жизни, по убеждению, по указанию своей мысли. Связь на купле и продаже может быть между кержаком и церковным, это связь товара и рубля; но общей жизненной, духовной связи и между ними быть не может: кержак сердито смотрит на церковного, а церковный не любит и не понимает сердитых вообще, а тем более «сердитых христиан». Если же ничего общего между собою не найдут такие, повидимому друг к другу близкие, люди, как раскольник и православный, то оба они не найдут ни малейшей нравственной связи с поляком, как и поляк с ними.
Личная жизнь поляка обильна семейным, биографическим материалом ничуть не менее, чем личная жизнь кержака.
В этом сундуке, приехавшем в Сибирь чуть не с австрийской границы, хранятся такие семейные «реликвии», о которых нельзя забыть всю жизнь и которые дают фамильную семейную особенность почти каждой польской семье всякого звания и состояния, по тем или другим причинам поселившимся в Сибири. Этих реликвий совершенно достаточно, чтобы около них сосредоточивался центр главнейших личных интересов, исходный пункт взглядов на все отношения к окружающей среде. Оборона убеждений, о которой свидетельствуют семейные реликвии, не похожа на оборону убеждений кержака, который прятался в дебрях от врагов, а частенько и деньгами откупался. Не могу сказать, так ли сильна и в польской крестьянской семье критика общего строя жизни, как сильна она в кержаке, в его тонком изучении всех примет антихристова пришествия и всех хитроумных антихристовых проделок; но что предания семейные, фамильные, составляют в польской семье центр жизни и весьма достаточны для того, чтобы личная жизнь польской семьи и польского дома была полна ими, в этом, кажется, не может быть никакого сомнения.
Таким образом, вся личная жизнь, все личные интересы, общественные и исторические идеалы у всех этих, повидимому одинаково трудящихся, людей совершенно разнообразны и решительно недоступны пониманию ими друг друга. Кержаку решительно невозможно иметь с поляком какие бы то ни было нравственно одинаковые стремления и цели, точно так же как и поляку семейные предания не дают даже и нити к какому-нибудь нравственному товариществу с кержаком, с церковником, государственным, так сказать, человеком. И я не сомневаюсь, что опыты слить в одну сельскую общину такие неподходящие элементы, – кержака, церковного и поляка, не приведут ни к каким благоприятным результатам. Сколько я знаю, и сейчас уж идут ходатайства о том, чтобы начальство расцепило, так сказать, этот подневольный союз совершенно не подходящих друг к другу людей и порядков их жизни.
Русские, которым отведены места в другой колонии, почти сплошь населяющейся поляками, ходатайствуют о перемещении их к «своим»; кержаки ходатайствуют о том, чтобы к ним причислили побольше «ихних людей», а поляки, конечно, жаждут быть также в своей среде. Если же «опыт» слияния не подходящих друг к другу элементов удастся хотя бы и в слабой степени, то дело это будет воистину необычайным.
* * *
Во все время нашего пребывания в поселке «плутоватый» человек неотступно следовал за нами; все, что видели и на что смотрели мы, видел и он; все, о чем мы говорили, он слышал, и слушал все с особенной внимательностью. Его развязная, базарная разговорчивость совершенно его покинула; среди босых мужиков, он, по-городски одетый ухарь, примолк и вообще, очевидно, стеснялся и конфузился. Пробовал было он иногда вставить в разговор какое-нибудь развязное словцо, но оно всегда было совершенно никем не только не понято, но даже и внимания ничьего не обращало.
Весь обратный путь он упорно молчал и, очевидно, о чем-то крепко думал. По приезде в Томск я его уже не видал, но случайно очень обстоятельно узнал о том, что поездка к новоселам произвела на него самое образумливающее впечатление.
Простившись за рекою Томью с моими милыми томскими знакомыми, я выехал «на дружках» дальним конным путем в Россию. Возницею моим был тощий, согбенный, истощенный старичок, в рваной шляпе городского фасона, торчавшей на затылке. С полпути между Томском и первой станцией старец этот вступил со мной в разговор.
– Это мой сын возил вас тогда к новоселам! – Старец обернулся ко мне, и я тотчас же узнал в нем самого кровного еврея.
– Как уж он хвалил! – продолжал старец. – И жена моя давно-давно уже просила меня бросить наши занятия, уйти жить в деревню… А сын мой, наглядевшись на жизнь новоселов, так ее расстроил, что она захворала… Плачет теперь. Отдохнуть хочет в крестьянской жизни. Измаялись и измучились мы с ней, а ребята все исплутовались.
С большой скорбью рассказал он всю свою жизнь. В молодости он хотел принять православие, но отец, заметив это, немедленно поспешил его женить на дочери своего компаньона по какому-то предприятию, кажется винокуренному заводу.
– Мне было лишь семнадцать лет, как он меня запер в тюрьму.
– В какую тюрьму? за что?
– То есть просто сказать – женил. Дети у меня пошли каждый год. Мне вот теперь едва сорок лет, а я измучен заботами как восьмидесятилетний старик!