– Ну ты что?
– Да что ж, ваше высокоблагородие? Что народ-с… Недаром он про нее… Что было, то было! – произносит Ермолай с умышленною ласковостью.
– Распутничала?
– И весьма-с! Что правда, то правда… Утаить нельзя… Поведение имела вредное…
Ермолай взглядывал на хромого, но тот молчал и стоял навытяжку.
Допрос продолжался, и никого виновного, кроме собственной глупости бабы, в ее самовольной кончине не нашлось. Затем покойницу вымерили вдоль и поперек и изобразили все это в аршинах и вершках; развязали тряпки, которыми были обвязаны ее пальцы на руке и на ноге, и узнали, что руку она разбила кирпичом во время поденщины, а ногу зашибла ей скотина во время работы. Слово «работа» стало звучать в устах свидетелей столь же часто, как и «распутство». Все это хотя и не убавляло мнения насчет глупости бабы, но тем не менее было записано, и затем приступлено к анатомированию.
– Десятый час! – говорил доктор фельдшеру.
– Сию минуту, сию минуту! – торопился фельдшер, вытирая тряпкою пилу.
Скоро слух зрителей был в высшей степени неприятно поражен скрипом пилы по черепу безжизненно мотавшейся головы. И вместе с этим звуком вдруг откуда-то раздался пронзительный краткий детский крик.
– Девочка кричит! – зашумел народ. – Догоните, братцы!.. Уйдет!
– Для начальства-а-а-а-а!..
Несколько человек бросились отыскивать девочку, но не нашли.
Крик ее был так краток, что нельзя было с точностью определить места, откуда он раздался.
Скоро следствие кончилось.
– Проворней, ребятки, проворней! – торопливо моя в ушате руки, говорил фельдшер: – собирай мозги-то… да не руками! Прикинется болеть, дурак!.. Солому возьми в руки, да так с соломой и вали в нутро… Зашьется!.. Все одно – прах!..
Судебный следователь и доктор ушли, не дождавшись фельдшера…
– У твоей жены ожирение сердца, – сказал следователь солдату, уходя: – начальство принимает это в уважение…
– Слушаю, ваше высокоблагородие!
– Я похлопочу, нельзя ли будет предать ее земле по христианскому обряду… Не тужи!
– Что уж тужить, вашокобродие? На христианстве благодарим, а что… все одно! Тут мне жить не место…
– Отчего же?
– Сами знаете, место опоганено… Что ж! Не усидишь…
– В этакой-то погани, вашескбродие! – подбавил Ермолай.
Следователь сказал еще что-то успокоительное и ушел.
– Куда ты, старый хрен, уйдешь? – осторожно подходя к солдату, прохрипел Иван: – много ты с костылем ухватишь?
– Да уж надо! Так ли, сяк ли, а не будет дела на поганом месте…
– Дура-а! – продолжал Иван. – Давай-ко лучше вместе возьмемся… Погляди, как делами зашевелим!
– Опоганено! – сказал солдат.
– Ну, а девчонка?..
– Нешто она моя?.. Пущай родители получают… Я сам калека… Да, пожалуй, и девчонка уважит не хуже матки… Ну их!..
– Кабы наша была, – сказал Ермолай: – все-таки нельзя оставить… Будет вам балакать-то… Пойдем, хромой!.. Ночку выстояли, росинки во рту не было… Пойдем!..
Все начали понемногу расходиться.
12
«Покойницу зарыли, перекрестились и замолкли о ней совершенно…
Продолжительные страдания исчезли, таким образом, бесплодно, не оставив ни одной капли вражды к причине их. Не испытав и сотой доли этих страданий, я, признаюсь, не мог вполне ясно и отчетливо представить и понять их глубину; но благодаря кратким и редким разговорам солдата и встречам я видел, что они велики, выше всего, что таится в этих затылках, жаждущих быть разбитыми для собственной пользы, и вообще во всех этих пришибленных существах. Веревка, которую я видел на дворе солдата, говорила мне, что ею прекращена такая нравственная боль, при которой утрачивалась надежда на какое бы то ни было избавление. И от всего этого мне стало как-то жутко… «Неужели, – думалось мне: – даже такие страдания не оставляют ничего кроме молчания, бесследно уходят в землю, только страшат и еще ниже пригибают головы?»
Я считал это ответом на тот вопрос, который задавал себе, едучи в деревню, относительно работы темной мысли над своим положением… Пожалуй, и теперь я не подыщу другого ответа; но одна неожиданная встреча, происшедшая спустя несколько дней после кончины солдатской жены, сделала этот ответ несколько менее безотрадным.
Я расскажу эту встречу.
Мне давно хотелось поглядеть на девочку, оставшуюся после покойной, как на экстракт всей массы страданий во всей этой истории. Я поджидал к себе солдата, чтобы сказать ему об этом: но солдат, находясь под пьяным влиянием Ивана и Ермолая, сам загулял и во хмелю спустил избу целовальнику, укрепившись в намерении идти «куда-то»…
– Вашбродь! – кричал он однажды, выйдя из кабака без шапки, когда я шел к Ивану Николаичу: – пожалуйте рассудить дело! В честную компанию.
В кабаке было много народу, и все почему-то засмеялись, когда мы вошли.
– Ладно, ладно! – говорил солдат всем. – Я своего дела не оставлю… Я это все ворочу!.. Вашбродь! Отвечайте нам: могу я целовальника засудить? Тепериче хочу я судами деньги наживать… дело мое пустое вышло…
– Ну засуди! – сказал целовальник.
– Изволь, – как бы с охотой сказал солдат. – Изволь, друг ты мой… Барин, глядите, так ли будет?..
Тут солдат как-то установил себя с деревяшкой перед стойкой, как перед судьей, и сказал целовальнику:
– Позвольте с вас взыскать сто серебром…
Все покатились со смеху.
– За что?
– А я вам сейчас объясню… Погоди грохотать-то! Примали вы мой дом, а там у меня часы остались… оптические… Пожалуйте!..
– Это какие оптические?
– Больше ничего – серебряные с двумя доскам… Штучка маловатая, а цена ей – сто целковых. Вынимай деньги! Вышло ай нет? Барин! – обратился солдат к публике и ко мне, выходя из позы истца.