«Расцеловали!»
Глеб Иванович Успенский
Очерки переходного времени #6
«…Безмолвно, не спеша удалился хозяин, но не спускал с меня повелительного взгляда, такого взгляда, который обязывает к безусловному повиновению.
Этот взгляд, да и вообще вся фигура и физиономия хозяина поразили меня еще при первой встрече с ним, на крыльце его постоялого двора «с номерами», где мне пришлось остановиться в ожидании поезда.
Такие постоялые дворы, с такими «пришлыми» неведомо откуда хозяевами, биографии которых были никому не известны во всем округе, стали быстро возникать во время так называемой «железнодорожной горячки», одновременной постройки множества железнодорожных линий…»
Глеб Иванович Успенский
«Расцеловали!»
1
– Господин! – не особенно церемонно пошатывая меня, едва начинавшего засыпать, за плечо, хриплым, режущим ухо голосом произнес хозяин постоялого двора и заставил меня открыть глаза.
– Запираем-с! – прохрипел он, заслоняя своим гигантским телом свет догоравшей на столе скверного «номера» сальной свечки.
– Как? – в недоумении возразил я спросонья. – Теперь который час?.. Мне ведь на поезд в четыре?
Огромная фигура, омрачавшая благодаря огарку всю комнату мрачною, черною тенью, безмолвствовала. Но я чувствовал, что она вовсе не желает слушать и принимать во внимание моих возражений. Она и ее черная тень как бы напирают на меня с каким-то настойчивым требованием.
– Всего одиннадцать часов!.. Зачем же так рано?
– Запираем-с! – холодно, хрипло и грубо опять отрезала фигура и продолжала безмолвствовать. А я опять еще сильнее почувствовал, что она непременно хочет меня вытеснить из номера, и что никакие резоны с моей стороны не будут ею даже услышаны.
– Вещи ваши старичок донесет.
– Ну, ступайте! – сказал я с сердцем. – Ступайте, я встану!
Безмолвно, не спеша удалился хозяин, но не спускал с меня повелительного взгляда, такого взгляда, который обязывает к безусловному повиновению.
Этот взгляд, да и вообще вся фигура и физиономия хозяина поразили меня еще при первой встрече с ним, на крыльце его постоялого двора «с номерами», где мне пришлось остановиться в ожидании поезда.
Такие постоялые дворы, с такими «пришлыми» неведомо откуда хозяевами, биографии которых были никому не известны во всем округе, стали быстро возникать во время так называемой «железнодорожной горячки», одновременной постройки множества железнодорожных линий. Возникали они большею частию на совершенно девственных местах, у таких станций железных дорог, которые приходилось строить в местностях, где до этого никогда не было никакого жилья. На самую станцию, в буфет или «на вокзал», обыкновенно пробирался, по протекции, какой-нибудь повар, отпущенный барином и освобожденный после 19-го февраля. Но селиться на совершенно новых местах, в двадцати – тридцати верстах от первого жилого места, не было охотников из местных жителей: засиделись они у своих лавок в губернских и уездных городах, застоялись у прилавков своих трактирных буфетов и более тосковали о том, что идут новые времена, чем стремились воспользоваться этою новизною для нового рода наживы. Пионерами таких смелых предприятий, как основание поселка там, где с незапамятных времен стоял дремучий лес, или тянулось стоверстное болото, или разливалось-ходило волнами море песку, – такими пионерами являлись всегда люди пришлые, видавшие виды, прошедшие огонь и воду, правда, не заботившиеся и не знавшие, что и как должно быть в этих местах в будущем, но отлично и тонко понимавшие все нужды «нового пункта» в настоящем. Бывало, еще и дорога не открыта, еще не достроены станционные постройки, и работа идет по всей линии, да и проселка еще не проложено к станции от ближайших сел, деревень и городов, а уж кто-то откуда-то прибыл, выстроил из теса какой-то шалаш, и «публика», уже рвущаяся к станции по непроездным дорогам, знает, что в шалаше можно получить коньяк, лафит и что за прилавком стоят две «премиленькие штучки», что в шалаше не только продают, но и покупают: и кур покупают у мужиков, и овес, и сено, и все что угодно. В настоящее время на таких, пятнадцать лет тому назад совершенно диких местах, выросли почти целые новые города, отнявшие жизнь у старых торговых и бойких мест и понемногу перетянувшие к себе более или менее смелых молодых коммерсантов. Но начать дело мог только человек не теряющийся, попавши в дремучий лес или в пустыню, человек риска, смелости и почти всегда темной биографии.
Таков, между прочим, был и хозяин постоялого двора. «Каторжник», – мелькнуло мне, едва я взглянул на эту гигантскую темную фигуру. До необычайности пристальные, проникающие одновременно и в душу и в карман глаза, холодные как лед и как лед остро блестящие, сразу говорят всякому, на кого взглянут, что им надобно знать, за какие именно свойства характера и кармана следует взяться и вообще на чем следует истощить наблюдаемого человека. Именно свойство истощить все, что в вас есть подлежащего истощению, вот какой был этот взгляд «каторжника», огромного, железного телосложения верзилы, с лицом изрытым, даже изорванным оспой и запечатленным тюрьмой. Как будто клоки мяса были вырваны оспой вместе с волосами из бороды, из усов и из бровей. Большая, по-арестантски остриженная голова была также изорвана, как бы искусана диким зверем, вырывавшим зубами клочья мяса вместе с волосами. И ко всему этому – хриплый, резкий голос, отрубающий слова, как тупым топором.
Что-то жуткое чувствовалось от этого «каторжника». Да и во всем его заведении и во всех членах его хозяйства чувствовалось что-то, заставлявшее ощущать себя как бы в разбойничьем притоне. Чем-то острожным веяло от работников и работниц, и какие-то молодые девицы, – присутствовавшие в заведении в значительном количестве в качестве якобы прислуги, – также производили впечатление каких-то наглых, холодных и бесстыжих существ. За досчатыми стенами постоянно слышался тупой и грубый смех этих девиц, гулявших с конторщиками и приказчиками, дожидавшимися получения или отправки товара. «Ставь, что ль, рыжий!» – слышалась грубая речь девиц. И такое времяпровождение не мешало им исполнять свою должность: придет и «сунет» самовар и пойдет ублаготворять какого-нибудь рыжего. Словом, место было темное, хотя учреждено было, надо отдать «каторжнику» справедливость, в самое «надлежащее»: время и организовано самым, по тогдашнему времени, практическим способом.
Денег в ту пору в образованном обществе было пока еще много: были деньги у помещиков, даже еще от первых закладных; были деньги огромные у всех сортов железнодорожников; адвокаты тоже рвали куши «с-нову» непомерные. Бумажками всяких сортов и видов было набито еще множество карманов; у иных инженеров «сотенные» торчали даже из задних карманов, вываливались на пол из перчатки, из портсигаров. Все это надо было куда-нибудь девать. В городах пошла оперетка, появились люди, у которых было по четыре жены, количество буфетов возросло до невероятных размеров. Шампанское целыми пирамидами стало появляться в глухих степях, в буфетах станций, сиявших яркими огнями среди темных пустынь, словом, шел еще всеобщий реформенный «пир горой». Пьяных в поездах бывало всегда множество, и пьяный разговор с пьяным хохотом гудел неумолчно по всем устроенным и неустроенным станциям и линиям. «Каторжник» сумел уловить дух времени и завел свой притон на новом месте. Пять-шесть часов времени, которые приходится ждать поезда адвокату, едущему в город; пять-шесть часов, которые приходится ждать лошадей адвокату, едущему из города; инженер, дожидающийся телеграммы от управления и от mme X.; помещик, у которого в кармане хороший куш от первой закладной; наконец, толпа разного рода жидовствующих и православных обнюхивателей новых мест, – все это, привлеченное линией железной дороги к новому пункту, обещающему в будущем большое торговое развитие, все это в то время не хотело скучно проводить время даже и в течение каких-нибудь пяти-шести часов; надо выпить, съесть и «провести время». Ели тогда пропасть, беспрестанно, и все по три, по четыре порции, и пили на всех буфетах одновременно и водку, и вино, и пиво, и шампанское. Как только живы оставались, единому богу известно!
Для удовлетворения таких-то желаний публики, которая не может «праздно» провести и пяти часов и у которой деньги сами просятся из карманов на волю, «каторжник» и воздвиг свою храмину в самую настоящую минуту. Сколотил он на скорую руку девятиоконный дом с двумя сараями, устроил лавчонку для мужиков и, разделив дом на две части, на черную и на дворянскую, положил начало «оживлению» пустынной местности. Мужик тащит к нему кур, хлеб, сено, яйца и «забирает» из лавки. «А на праву руку», в дворянских номерах, господа проезжающие также могут получить что угодно.
– Маша! Проведи господина!.. Это сирота-с! по бедности взял… и другие есть сироты, ваше благородие!.. Пелагея! Поди к барину… убери номер… Лафит? Лимонад? Есть-с! Паша! Поторапливайся к барину с лимонадом!
Хлопанье пробок лимонада и какая-то возня за перегородками доказывают, что и «господин купец» и просто «господин», занявшие номера на дворянской половине, не уступят друг другу в умении «провести время». Словом, хотя все это заведение сколочено на скорую руку, хотя оно и грязно и неряшливо во всех отношениях, но в нем и для мужиков и для господ – «все есть-с!», решительно все, чего душа желает.
Когда «каторжник» так грубо разбудил меня, с единственною и вполне ясною целью, чтобы я опростал номер, очевидно нужный для сирот, во всех номерах дворянской половины шло какое-то таинственное распутство: трещали стены, столы, полы, хлопали пробки и мурлыкали какие-то таинственные голоса, изредка прерываемые грубым сиротским смехом. Рассерженный наглостью хозяина и торопливостью укладки вещей, я почувствовал усталость, но, не видя хозяина, с которым нужно было расплатиться, стал его ждать: сначала присел на диван, а потом и прилег. Сон опять мгновенно оковал меня.
– Господин! – опять неумолимо-повелительно прохрипел «каторжник» и заставил меня почти в бешенстве вскочить, расплатиться с ним (швырнуть в рожу) и уйти.
Ночь была непроглядная, грязь невылазная, и дождь лил ливмя. Состояние духа было самое скверное.
2
– Ах, родимый ты мой! Что ж ты так рано вышел? И чего ж с дороги-то не отдохнул? – ласковым, даже с какою-то, казалось, нежною дрожью, голосом говорил старичок, несший мои вещи. Он плелся позади меня, грузно шлепая по лужам, тяжело дыша и шатаясь на ногах из стороны в сторону, не то от старости и слабости ног, не то от тяжести чемодана.
Ласковый, радушный голос и речь старика приятно подействовали на мою взбешенную «каторжником» душу. Я невольно оглянулся на него, но было темно, да и старик шел нагнувшись под тяжестью моего чемодана.
– Хошь чаю-то попей в вокзале! Чай-то там есть… Погрейся! Да уж и меня, родненький мой, угости, старичонка!
– Пойдем, будем чай пить! – с удовольствием сказал я.
– Ах ты, Христов человек! – еще с большею нежностью и задумчивостью проговорил добрый старик. – Ах, и душа же у тебя добреющая! Вот христианская-то душа у тебя!.. Чаем хочет старичонка побаловать!
Все это было сказано нежно, ласково до чрезвычайности, но мне показалось в этих ласковых речах что-то глубоко ядовитое, хотя я решительно не мог понять, почему мне так показалось. Мне хотелось взглянуть в лицо этого человека, что я тотчас же и сделал, когда мы вошли в вокзал. Оказалось: седой, худой старик с густыми, нависшими на глаза бровями, не дававшими возможности видеть выражение этих глаз. На первый взгляд они показались мне кроткими и старчески-тусклыми. Лицо было изможденное, и щеки глубоко ввалились, как бы прилипли к челюстям; жиденькая, трясущаяся бороденка также ничего типического к его непонятному лицу и непонятному выражению глаз не прибавляла. Но мне показалось, что он как будто неохотно смотрел прямо в глаза, как-то косил ими и даже, заметив, что я хочу его рассмотреть, тотчас по приходе в вокзал и сложив мои вещи на скамейку, поспешил, не оборачиваясь ко мне, совсем повернуться лицом в угол, где был большой образ с лампадой. Он «истово» молился на образ, «истово» поклонился и направо и налево, затем в отдельности засвидетельствовал почтение поклоном буфетчику, присовокупив: «отцу и благодетелю!», проходившему обер-кондуктору, начальнику станции и каждому из них отвешивал поклоны и непременно также присовокуплял то эпитет «благодетеля», то «владетеля», «первоначальника». И в этом, повидимому чистосердечном, низкопоклонстве было что-то «не то», не настоящее.
Едва заметное нежелание «прямо смотреть в глаза» так смутило меня в этом старике, что я уж и сам не решился взглянуть на него «испытующим взглядом» и, разливая по чашкам чай, когда мы, наконец, уселись за столик у буфета, старался смотреть на чайник и на чашки, а не на старика. А старик опять задребезжал своим ласковым и в то же время непрерывно раздражающим голосом:
– И что же, благороднейший мой господин, не пожелали вы в номерах-то наших поезду-то дождаться? И потеплее бы, и поуютней бы.
– Хозяин сказал, что запирает и что ночью некому будет отпереть, – ответил я ему довольно сухо.
– Запирает!.. И не может отпереть?.. Вот какой благороднейший человек хозяин-то наш! Ведь надо же такую иметь доброту в себе! И придумать этак!..
Что-то уж совсем «скверное» слышалось в каждом слове.
– Подивитесь, – сказал старик, обращаясь к буфетчику, – каков наш орел-то премудрый и предобрейший!
– Какой орел? Радивонка-то ваш, разбойник?
– Вла-де-тель наш! попечитель и благодетель! Родивон Иванович! А кто такой разбойник, это уж, видно, вам знать… Разбойник! Ишь ведь что! Чудак ты этакой! Тут надобно понимать ангельскую доброту, – вот как, а не то чтобы… Посуди ты сам: приехал Иван Иванович Изотов, требует номер, а номеров нету. А Родивон Иванович, благодетель наш, столь добр, добросерд, что не может он покинуть человека! Что бы Ивану-то Ивановичу Изотову на дворе-то или бы здесь делать? Ведь он какой человек? Так доброта-то Родивону Иванычу не дозволяет этого! Вот он и вытеснил этого самого господина преприятного!
И он указал на меня, тотчас же торопливо и как-то особенно звонко проговорив:
– И деньги ими, благороднейшим-то господином вот этим (опять указал он на меня), были заплачены за сутки! И то он, Родивон-то Иванович, благодетель-то мой, сердцем своим не поколебался, а за друга своего, за добродетельнейшего Ивана Ивановича Изотова, постоял твердо и господина проезжающего выпроводил вон!
При этих словах я уже не мог не взглянуть на старика. Не то плут, не то сумасшедший, не то что-то вообще загадочное и, главное, злобное несомненно было в нем. Злобное ясно слышалось уже теперь в этих ласковых нежных нотах; не нежность слышалась в дрожании его нервной и ласковой речи, а именно злость, и злость лютая.
– Да как же-с? – взглядом мертвых, тусклых, глубоко спрятавшихся куда-то глаз ответил старик на мой взгляд, поняв, какой именно вопрос в нем заключается. – Ведь это надо какую иметь доброту, чтобы, например, ради ближнего своего вон этак-то, как с вами, поступить!.. А означает, что Родивон Иванович – человек верный и за добродетельного человека постоит! Иван-то Иванович Изотов как с сиротами-то с нашими, с номерными? Как отец, попечитель и наставник! Он о них печется, пригревает на своей груди ангельской! Родивон Иванович ценит это: взял да и уволил господина-то добреющего – вон!.. А ведь Родивон-то Иванович десять годов, по божьему указанию, сам в остроге просидел, и то любовь в нем горит, как неугасимая лампада! Десять годов за невинное убиение! Да! Просиди-ко ты да пламенную душу-то сохрани так, как Родивон-то Иванович, невинно-убивец и невинно-страдалец, душу-то свою сохранил! Вот господь-то ему и дал! Я ему подчиненный раб, из-за куска хлеба, и целый день я моими ногами еле-еле передвигаю по двору, то по навозу, и по преклонности моих лет не имею часу передохнуть, иной раз крохи не вижу, а как на ангела взираю на Родивона-то Иваныча, на благолепнейшего человеколюбца!
– Разбойник, уж извини пожалуйста, твой Родион Иваныч! – сказал буфетчик коротко и резко. – Колодник, больше ничего, грабитель! Как начальство-то допускает!..
– Грабитель? Ах ты, благоприятнейший мой господин! И кого ж он ограбил когда? И нешто возможно, чтобы Родивон-то Иванович кого-нибудь ограбил? рас-це-лу-ет он всякого человека, а не ограбит! Вот что, превосходнейший мой домоправитель, скажу я! На сколько бы тысяч ни было, на пять, на десять, – не ограбим мы тебя, не разворуем твоих денег, а все твои капиталы рас-це-лу-ем, раз-ми-лу-ем! Ограбить! Вон помещик Лукин, молодой человек, которого Родивон Иваныч принял под свое благословение; что же у него теперь осталось из капиталу? И нешто мы ограбили его и разворовали? Даже и подумать этого невозможно! А что расцеловали его, размиловали у него весь капитал до копеечки, так это окончательно из одной любви! Кто его грабил? И Родивон Иваныч, и весь его сиротский завод, и прочие добросердечные христианские подвижники из простонародия, все до единого ласками, похвалами, почитанием, поклонением, угождением и благоговением так постепенно, тихо, благосклонно, благословенно и расцеловали его со всем его капиталом в две недели!!! И будет помнить и хвалить всевышнего, что не разворован, а расцелован он любезными друзьями, на все пятнадцать тысяч, и должон теперь хвалить силы небесные, потому обиды не видал никакой! Грабитель! Родивон-то Иванович? Да это купель Силоамля! Теперича бедные крестьяне придут к нему, нищие – «дай! дай!» то соли, то деготьку, то хлебушка. «Возьмите! Возьмите, драгоценные мои! (Представляя Родиона Ивановича, старик притворялся совершенным ребенком, не теряя мертвого выражения глаз.) Возьмите! только спросите с чистосердечием!» Спроси у него с чистосердечием, и все он тебе даст, и все от тебя примет, все под цифру подведет: и образ, и сапог, и женин платок, все, многолюбивец, приемлет и ничем господа не гневит! Даже единое яйцо, и то приемлет с благословением! «Давайте, говорит, милые мои, дорогие, бесценные мужички, и бабы, и ребята! Давайте все, что вам господь дал, тащите всякое тряпье, и сирот, говорит, беру под кров мой, и деньги сам за них, с благословения божия, выдаю, все волоките ко мне, ведите и несите!» И в расчетах уж чисто завсегда выходит, как вот облупленное яичко!
– Да! – сказал буфетчик. – Истинно так! Кто к нему ни приткнется, от него идет уж точно как облупленное яичко. Это ты верно!