– Чё ты мучаешься!
Прикладывается, утирает рот рукавом.
Тычет потухшей спичкой в сторону просёлка.
В лесу темно, но когда просёлок выходит на аллею, видны макушки сосен, выкрашенные закатом в рыжий. Эта аллея – береза-сосна, береза-сосна – «барская», ее высадили для прогулок через поле. Так, по крайней мере, говорит легенда. Поле давно заросло березовой рощей, от усадьбы остались четыре стены и пруд с ключами, а старые деревья, кривые и корявые, еще стоят.
По дороге на кладбище мне нравится воображать, как хорошо было бы продолжить аллею до нашего хутора. В деревне первое время люди вообще немного Маниловы, так что список неотложных планов у меня огромный. Например, мне обязательно надо:
– обустроить родник;
– сделать на речке купальню;
– пристроить к избе веранду;
– поставить баню;
– залатать протекающую крышу (срочно!).
И соорудить на поле буддийскую ступу.
Чтобы залатать крышу, надо найти непьющего мужика, потому что у пьющего «нет времени» плюс «страхи» – на крышу он не полезет, побоится упасть (притом что еще вчера этот человек сутки провалялся в канаве при ночных заморозках). И вот большая удача: спустя неделю разъездов непьющий найден. Это Фока, он же Володя – мужик лет пятидесяти, живущий за Льнозаводом.
– Ендова! – радостно рычит Фока, озирая крышу. – Ендова у тебя текуть, понял?
«Какие ендова?»
Фока складывает «ендова» из газеты и объясняет, как они устроены и что для их перекрытия надо перестилать весь скат. Я слежу за его большими узловатыми пальцами, настоящими клешнями – это руки человека, который умеет держать инструмент.
Когда я приезжаю через неделю, Фока с парнишкой все перекрыли. Мы рассчитываемся. Складывая купюры в кошелек, Фока говорит, что собрался жениться и немного нервничает.
– Молодая, из города. Надо купить в машину музыку…
Я желаю ему удачи.
Осенью я сажаю за домом сосенку. Ендова и сосенка – на этом моя маниловщина кончается. Больше ничего предпринимать не буду, ну их. Так на человека действует великая инерция деревенской жизни. Сила, накопленная веками, которая противится любому начинанию, если это начинание не имеет прямого отношения к насущному, то есть к теплу и пище.
Однако баня просто необходима. К соседу не набегаешься, неловко – а поставить новый сруб дорого. Есть еще вариант: можно взять старую, одна такая, заброшенная, есть в соседней деревне, и вот мы – я и Лёха – едем туда. На вид баня очень страшная, она вся в саже (топили по-черному), кривая, со съехавшей набекрень крышей и дырами окон. Но Лёха невозмутим. Если поменять пару венцов, говорит он, и поставить новую печку, будет нормально.
– А чья это баня-то?
– Шлёпина.
Пауза.
– Угорел по пьяни.
На кладбище темно, над головой шумят березы.
Вытянув руку с трубкой, иду, как сапер, вдоль оград.
Ничего, ноль. Снова пусто.
Делаю шаг между травяных холмиков, огибаю одну могилу, вторую. В трубке слышно потрескивание, какие-то потусторонние шорохи. Кажется, сигнал между заброшенным деревенским погостом и столицей вот-вот наладится.
Так и есть.
«Алло!» – наконец раздается на том конце.
«Ал-ло!»
Через пятки, упертые в натопленную лежанку, тепло растекается по телу. Мухи проснулись, жужжат – значит, изба натоплена как надо, можно читать хоть до вечера. И я читаю. Это «Философия общего дела» Николая Федорова.
«…призываются все люди к познанию себя сынами, внуками, потомками предков. И такое познание есть история, не знающая людей недостойных памяти…»
«…истинно мировая скорбь есть сокрушение о недостатке любви к отцам и об излишке любви к себе самим; это скорбь о падении мира, об удалении сына от отца, следствия от причины…»
«…единство без слияния, различие без розни есть точное определение “сознания” и “жизни”…»
«…если религия есть культ предков, или совокупная молитва всех живущих о всех умерших, то в настоящее время нет религии, ибо при церквах уже нет кладбищ, а на самих кладбищах царствует мерзость запустения…»
«…для кладбищ, как и для музеев, недостаточно быть только хранилищем, местом хранения…»
«…запустение кладбищ есть естественное следствие упадка родства и превращение его в гражданство… кто же должен заботиться о памятниках, кто должен возвратить сердца сынов отцам? Кто должен восстановить смысл памятников?»
«…для спасения кладбищ нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести на кладбище…»
Речь в книге густая, неразрывная – мысль рассеяна по каждой капсуле, вытащить цитату практически невозможно. Да и вне речи фраза выглядит нелепо, вздорно (что значит «перенести жизнь на кладбище»? как вы себе это представляете?). Между тем речь в «Философии…» не оставляет сомнения в абсолютной, неоспоримой истинности. Завораживает именно это убеждение Федорова в собственной правоте. Не умозрительной, логическо, – а внутренней, как будто это вопрос его жизни и смерти, буквально.
Но почему этот вопрос не дает мне покоя тоже?
«Почему, – спрашиваю я себя, – когда стали переиздавать русскую философию, Николай Федоров прошел мимо меня? Почему я не заметил его?»
Я вспоминаю конец восьмидесятых, девяностые: настоящий книжный бум. Толпы у лотков, очереди в магазинах. «Кого я читал тогда?» Это был Бердяев – конечно. На газетной бумаге, в мягких обложках, многотысячными тиражами, которых все равно не хватало. Я читал его как откровение.
«Так вот в какой стране я живу…»
«Вот какой у нее замысел».
В отделах обмена книгами (были такие при букинистах) Бердяева можно было выменять на Агату Кристи или Чейза. Прекрасно помню это ощущение – превращение воды в вино, ничего в золото. Или купить шальной экземпляр в газетном киоске на Пушкинской, где «Московские новости». Но почему именно Бердяев? Почему сначала он, а после другие (Розанов, Лосев, Флоренский, Шпет)? Я объясняю это довольно просто – тем, что юноше требовалось обоснование страны, ее смысл. Юноше казалось, что связь с той страной сразу после распада Империи Зла восстановится, и у меня появится великое прошлое, – ведь то, что я учил в «Истории СССР-КПСС», прошлым я назвать никак не мог. Мне казалось, что с падением СССР программа по реализации сверхзамысла страны, о котором говорил Бердяев, включится автоматически. Не может не включиться – после того как они тут жили. А тут Федоров, музей на кладбищах. Сыны, отцы. Троица. Неурожаи. Слишком фантасмагорично – и вместе с тем уж очень обыденно, бытово. По сравнению с бердяевским-то волхвованием о судьбах Родины, о сверхидеях. О миссии.
Но проходит четверть века, и круг замыкается. Страна с пугающей покорностью погружается в нищий совок, изредка прерываемый маленькими «победоносными» войнами, терактами, обвалами рубля, олимпиадами, эпидемиями и показательными судилищами. Сквозь наспех, легкими чернилами набросанный в 90-х текст «новой, свободной России» в людях старшего поколения все отчетливее проступают старые, вбитые в комсомольской юности тошнотворные догмы. У них опять «собственная гордость», они опять «впереди планеты всей». То ярче, то тусклее эти лозунги. Но они есть, никуда не делись. Сохранились – там, на самом жестком из дисков сознания. Ничего другого эти люди так и не приобрели за все отпущенное время; остались со своим недалеким прошлым; предпочли его будущему.
Давно забыты и Бердяев, и Розанов, и Флоренский. Нет иллюзий, что история может пойти в ту сторону, куда они показывали. Что русский европеизм возможен не только в отдельных умах, не исключительно на бумаге. Пророком оказался не Достоевский, а Чаадаев. Миссия невыполнима – нет ни объекта, ни субъекта этой миссии. Старый материал безвозвратно уничтожен, а новый видоизменен, какая уж тут миссия? После всего, что случилось за последние двадцать лет, и что происходит сейчас, сегодня – сомнений у меня не осталось.
Простите, отцы-философы, – не оправдали.
И вот однажды по дороге в деревню я заезжаю в Торжок. Я покупаю продукты, а заодно заглядываю в книжный (деревня возвращает наслаждение чтением). И мне случайно попадается томик Федорова. Боже мой, как все просто и правильно! Как точно – стоит поменять «кладбище» на «прошлое» («…для спасения прошлого нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести в прошлое…»).