Так укорачивают встречи,
Перестают любить.
Так видят: листья все опали
И солнца больше нет.
Так расстаются без печали
И продолжают жить.
Так подчиняют сердце скуке,
Так – в жизни исчезают звуки.
И проникает свет…
* * *
Мы мало знаем нашу эмигрантскую провинцию и не всегда к ней справедливы. А между тем, общение с ней могло бы и нам и ей быть на пользу.
Из далекого Харбина пришло несколько номеров литературного журнала, – или, точнее, газеты «Чураевка». Впервые я увидел их в руках одного юного здешнего литератора, который уже вот-вот готов был рассмеяться и нетерпеливо искал каких-нибудь «перлов» для оправдания иронии. Но перлов не нашлось. Усмешка исчезла. Иронический юноша принялся внимательно читать «Чураевку» и, наконец, воскликнул:
– А знаете, совсем неплохо!
Действительно, совсем неплохо. Многие русские парижане были бы удивлены, если бы удосужились харбинский журнал внимательно просмотреть.
Не то чтобы он был вполне безупречен или давал что-нибудь отчетливо новое. Нет, таких требований к «Чураевке» предъявлять нельзя. Но журнал культурен и не лишен какой-то внутренней свежести, которая в нем отраднее всего. Разумеется, «перлы» отыскать можно. Трудно не усмехнуться, например, читая о каком-то местном начинающем стихотворце, что он «находится под сильным влиянием Александра Блока и Николая Щеголева». Кто это – Николай Щеголев? Оказывается, харбинский поэт и один из виднейших сотрудников «Чураевки». О нем до сих пор, признаться, мы не слыхали… Но, может быть, и здесь, в Париже, нам, с харбинской точки зрения, случается иногда попадать в столь же смешное положение, и там они удивляются «аберрации зрения» так же, как мы здесь. Ничего невозможного в этом нет. Не стоит, во всяком случае, на мелкие оплошности обращать внимание.
Чураевцам в Харбине живется, по-видимому, нелегко. Они определяют свои задачи так: «национальная культурная работа на основе полной идеологической свободы». Но от них требуют большей определенности. Одни называют их организацию «безыдейной, вредной, антирусской», другие – упрекают в «узкой замкнутости». Не знаю местной «подоплеки» всей этой полемики. Но, насколько можно судить по журналу, чураевцы служат России и ее культуре дельно, искренно, спо койно и умно: это одно из немногих зарубежных изданий, дающих право сказать, что «русская литература продолжается».
Конечно, читая, не со всем соглашаешься: ни с возвеличением Андрея Белого до Гоголя и Достоевского («по крайней мере», – добавлено в журнале), ни с характеристикой Бунина, ни с другими отдельными отзывами и суждениями. Не всегда удовлетворяет и беллетристика, не говоря уже о стихах.
Но «уровень» соблюден. «Атмосфера» есть. Журнал, действительно, говорит о литературе, действительно, проникнут заботой о ней, пониманием ее, любовью к ней. А это – главное.
Парижские впечатления
Несколько мыслей и замечаний о русской литературной жизни в Париже.
Преимущественно – о молодежи. Старшие наши писатели живут и работают уединенно и замкнуто. Вкус к общению они давно потеряли и разбились на маленькие группы, редко-редко находящие общий язык одна с другой. Литературной жизни, – в обычном значении этого понятия, – вокруг них почти нет. Одни откровенно этому радуются, считая докучной суетой встречи, беседы, споры и даже дружбу и находя горькое горделивое удовлетворение в уединении. Другие, пожалуй, и хотели бы вернуться к тому шумному и широкому житью-бытью, которое было привычно для них в Москве и Петербурге, – но как вернуться? Приятели разбрелись и рассеялись, – «иных уж нет, а те далече», – утрачен прежний тон разговоров, все стали холоднее, осторожнее и сдержаннее под влиянием новых, трудных, иссушающих условий существования… Можно писать о каждом из старших русских литераторов, находящихся за границей, – в отдельности. Говорить о них в целом – нельзя: сколько лиц, столько же настроений, надежд, воспоминаний, порывов и того вообще, что можно расплывчато назвать стилем или манерой творчества и жизни.
Молодежь еще не так индивидуализирована. В ее душах меньше обид на судьбу, – потому что теперешнее существование она приняла как нечто естественно-данное, а не как катастрофу и личное несчастье. Она слабее уязвлена и еще сохранила доверчивость. Прежде всего, доверчивость друг к другу: способность забыться и говорить часами «о Шиллере, о славе, о любви», какие бы формы этот Шиллер с этой любовью и славой ни принимали.
Она живет литературой и для литературы. По иному, конечно: не так, как жили в России до войны, например. Но ждать каких то бы ни было повторений в чем бы то ни было, где бы то ни было – нелепо. Стиль жизни подсказывается ее содержанием, а это содержание теперь слишком уж не похоже на прежнее, чтобы разница не обнаружилась во всем решительно… Я хочу коснуться сегодня общего «лица» представителей молодой русской словесности в Париже и тех перемен, которые в их общем облике за время эмиграции произошли. Это интересная тема – с возможностью широких выводов. Но до выводов – полезны наблюдения. Ими, главным образом, я и хочу поделиться.
Необходимая оговорка, не раз, впрочем, уже делавшаяся: молодость и молодежь – в наши дни понятие относительное и условное… Молодыми писателями принято у нас называть тех, кто лишь здесь, в эмиграции, начал печататься. Возраст: с 25-ти до 35-ти лет, а порой и до 40. Но возрастные различия не мешают духовному объединению по общему признаку «после России».
* * *
В первое время эмиграции была смесь парижских эксцентрических утонченностей с увлечением дубоватым отечественным футуризмом, уже кончавшимся в Москве. Париж и Москва были восприняты как бы из вторых рук и слиты механически, с расчетом кого-то удивлять, кого-то раздражать и «эпатировать», хотя никто уже в эти годы ничему не удивлялся, и эпоха желтых кофт прошла… Факт эмиграции еще не ощущался как тяжесть, как долг, как ответственность. История казалась результатом досадных случайностей, и избранники искусства не желали обращать на нее внимания. Господствовало легкомыслие. Как символ этой полосы в жизни русско-парижской литературы, у меня осталось в памяти название какого-то сборника стихов, долго и упорно мелькавшее в наших, здешних газетных объявлениях: «Карабкается акробат».
Да еще комически-тщеславная прибавка: «с портретом автора работы Пабло Пикассо».
Большего мало кто искал и хотел. Париж ослеплял, Москва тянула. Едва ли было понимание того, как они чужды друг другу и как их трудно согласовать. И уже наверно отсутствовало сознание, что прошло время анархического эстетизма, и что серьезная, суровая и требовательная жизнь не вступает с ним больше в спор, а просто напросто не замечает его.
* * *
Потом появились новые люди. Пришел интерес к России и к советской литературе.
Это были годы расцвета собраний «Кочевья», на которых посетители, насторожившись, прислушивались к беседам о Леонове, об Олеше или Фадееве. Даже не столько к беседам, сколько к сообщениям о них: жаждали сведений и фактов. Не было никакого внимания к тому, что делается в эмиграции: попытка устроить какой-нибудь «эмигрантский вечер» заранее была обречена на провал. В частных разговорах советские темы господствовали так же, как и на диспутах или в докладах.
Интерес сейчас иссяк. Только из упорства или предвзятости можно отрицать это. Впечатление такое, будто Леонов с Пильняком и Фадеевым не оправдали доверия, оказались на деле беднее и площе, чем то представление о них, которое здесь было создано. И поэтому – потеряли кредит.
При тревоге за Россию и, может быть, любви к ней, они, русские мальчики «по Достоевскому», не захотели все-таки понять неизбежности и, в конце концов, даже «не важности» качественного понижения литературы, в сравнении с тем, что было до революции. У них, как будто, не хватило милосердия к своей стране. Они набросились на советские книги жадно, без разбору, без предварительного ознакомления с тем, в какие условия литература в России попала, – набросились, ожидая каких-то чудес: чудес не нашлось. Приходили романы и поэмы с проблесками правды и обещаниями мастерства, – не более того. Если исключить Пастернака, не было ни одной пришедшей из Москвы книги, о которой можно было бы судить без всякого литературного снисхождения, в особенности после всех блистательных Мориаков и Монтерланов, тут же читавшихся и наводивших на печальные сравнения. В Москве говорят: «наша литература первая в мире». Едва ли и там кто-нибудь этой глупой похвале верит, а тут, в Париже, она звучит, как насмешка. Но до теперешнего разрыва с миром советских книг внутренние голоса из той же среды возражали и убеждали: дело не в том, что Мориак лучше пишет, чем Леонов, дело в том, что то, о чем пишет Леонов, – важнее, значительнее… Разделение произошло именно по этой линии. И большая часть здешней литературной молодежи как бы ответила: «нет, не важнее». Разумеется, я имею сейчас в виду не подлинного, личного Мориака, не Мориака, не именно его, а весь тот круг и строй тем, которые «высокой» европейской литературой затрагиваются. Думаю, что не пряность, нет, – было бы невежеством и близорукой ошибкой рассматривать «Мориака» как приперченное блюдо для гурманов, – а крайняя сладость и крайняя горечь индивидуализма, не исчерпанная еще прелесть его, отравила здешние русские сознания и отбила вкус к иной пище. Леоновские темы для них, для этих сознаний, пусты и скучны потому, что перед ними человек, открывающий в себе обманчиво-огромные миры и как бы намеренно ускользающий от контроля, от управления и власти. Леонов же, – еще раз повторяю: нарицательный, собирательный – строит, не подозревая ни о чем. Леонов оказался груб. Если в нем и есть сила жизни, то куплена она слишком дешевой ценой, – ценой слепоты, а не преодоления. Строительство не с того конца начато, оно ничего не разрешает, никого не освобождает. И наши русские мальчики «вернули билет» на право входа в него, – билет, которого они страстно ждали и с которым много надежд связывали.
Я их сейчас не оправдываю и не осуждаю. Статья не есть проповедь. Я только рассказываю о том, что является, как мне кажется, основой и сущностью бесчисленных и бесконечных бесед или споров, глубоких и поверхностных, оживленных и вялых.
* * *
Сейчас молодая русская литература в Париже переживает самый «эмигрантский» период за все время своего существования.
Это не значит, что она противопоставляет себя России или строит какие-либо планы на отрыв от родины. Нет, не то. Но последствия эмиграции еще никогда не сказывались острее и болезненнее. Мне совсем недавно пришлось писать о сборнике стихов Лидии Червинской «Приближения». Не знаю, можно ли найти что-либо характернее для того внутреннего состояния, о котором я сейчас говорю?.. Это хорошие стихи, очень честные, очень тонкие и умные. Но тяжесть одиночества давит на них с такой силой, что они под ней почти разваливаются. И общее впечатление хочется выразить какими-нибудь словами, вроде того, что «так жить нельзя». Так, – т. е. с такими горькими обрывками чувств, слов и дел, о которых она говорит.
Конечно, если бы поднять вопрос об этом в той литературной среде, из которой книга вышла, возражения послышались бы со всех сторон. Диагноз, сводящийся к тому, что это есть – хотя бы наполовину и особенно в своей подчеркнутости, в своих преувеличениях – «плод эмиграции», был бы определен как чисто-леоновский по грубости. Но бывает слух, для которого все грубо, бывает зрение, для которого все плоско. Приблизительно таковы сейчас слух и зрение нашей парижской «поросли».
Она, действительно, истончилась до предела. Если сравнить ее средний душевный (не умственный и не культурный) уровень с тем, что было в кругах поэтико-литературной молодежи в Петербурге до войны, то надо признать, что здесь больше чутья к фальши, к красивости, к условности… А Петербург своей тонкостью гордился. Здесь вообще больше «музыки» в словесном общении, больше понимания с полуслова, и потому каждое договоренное слово или логически развитая мысль кажутся ненужными и именно грубыми. Но это иллюзия, самообман. Есть где-то у Ницше замечание, что «жизнь плохо выдерживает соседство со смертью» и «не умеет так прекрасно одеваться»: здесь происходит что-то в этом роде. Только, пожалуй, вместо понятия смерти надо здесь поставить родственное ему понятие одиночества, а на той стороне остается та же жизнь, слишком спокойная, слишком уверенная в себе, чтобы заботиться о соблазнах и нарядах.
Россия – отошла. Она уцелела только в далеких воспоминаниях или снах. К ней уже нет влечения иного, как беспомощно-беспредметного и бездейственного. Но заменить ее нечем. Одни это знают и понимают, другие пытаются внушить себе, что люди везде одинаковы, и можно принять участие во всяком бытии… Но положение и настроения у тех и у других одинаковые…
Полночь. Кафе. Большей частью на Монпарнасе, конечно, – на том Монпарнасе, о котором столько сказано презрительных слов и который все-таки многим дорог беспечностью своего уклада, отсутствием корней, странным смешением роскоши и нищеты, деловитости и лени… Ну, Монпарнас – это особая тема, которой хорошо бы когда-нибудь коснуться. Но сейчас речь не о нем.
Полночь, кафе. За «кремами» с «боками» сидит несколько молодых людей, несколько женщин, на которых с удивлением смотрят «гарсоны», настолько они не похожи на бойких француженок, щебечущих рядом. Разговор не всегда клеится. Разговор довольно часто «съеден иронией», как выразился кто-то. А потом вдруг возникает, расширяется, углубляется. Обычные темы всех полунощных разговоров: человек, Бог, литература, поэзия, долг… затем коммунизм, Пруст, Блок, любовь, смерть. Лучше слушать не самые слова, а голоса, тон, внутренний напев речей: особенность только в этом. Трудно представить себе что-либо более безнадежно-восторженное, отрешенное, сожженное, добровольно-жертвенное, чем эти признания, со смешками, когда ирония все-таки берет верх. Трудно представить себе что-либо грустнее, – и договорю: страшнее, если вдруг вернуться к естественному представлению о жизни.
Но как им помочь? Чем им помочь? Есть ли где-нибудь помощь, и не поздно ли уже думать о ней? Вопрос остается без ответа. Единственное, в чем нельзя сомневаться, это в том, что они помощи и спасения заслуживают.
«Путь правый»
Первый роман Сергея Шаршуна – «Долголиков» – я прочел несколько лет тому назад в рукописи. Впечатление было настолько острое и сильное, что побудило меня отступить от обычного, общепринятого правила и написать о произведении, которое публике еще неизвестно и недоступно. Пришлось просить о доверии, о внимании в «кредит» – тут же, впрочем, высказывая надежду, что вскоре роман будет издан, и тогда все убедятся, что доверие не было напрасным. Но надежды не сбылись. Для «Долголикова» издателя не нашлось. Не раз, говорят, вопрос о печатании его бывал уже близок к разрешению, – но в последнюю минуту очередной «издатель» отступался и отказывался, утверждая, что книга «не пойдет», что она тяжела, трудна, сумбурна, а в наше время нужны вещи побойчее и позанятнее. Это не помешало, однако, Шаршуну создать себе некоторую литературную репутацию, – особенно среди молодежи. Отрывки его романа были помещены в «Числах» и вызвали оживленные толки и споры. Публичное чтение некоторых глав из «Долголикова» на литературных собраниях возбудило не меньший интерес.
Находились и «отрицатели», конечно… Но, в общем, Шаршун был признан стоящим как бы вне конкурса – и во всяком случае особняком – среди писателей, появившихся в эмиграции: не столько по размерам таланта, о которых судить было трудно, сколько по страстному напряжению и какой-то беззащитной чистоте его, по глубокой непосредственности восприятия и соединению мудрости с наивностью. Больше же всего, пожалуй, – по отсутствию всяких сделок с художественной совестью, по творческой несговорчивости и чудесному возвращению понятия искусства к его первоначальному целомудрию. Мне вспоминается анкета, устроенная года два тому назад одной недолговечной парижской литературной газетой: предложено было указать самые выдающиеся произведения русской литературы за последние годы. В двух или трех ответах было названо имя Шаршуна – к несомненному удивлению «рядового читателя», который решил, чего доброго, что это опечатка… В таком поспешном «увенчании» писателя, известного только небольшой группе, в таком демонстративном его противопоставлении именам громким, бесспорным прославленным сказался, конечно, дух того, что французы называют chapelle: по-русски точнее всего – кружковщина. Но восторг, по существу, был оправдан. Если даже и отказаться от всякого сравнения Шаршуна с его сверстниками или старшими собратьями, знаменитыми и заслуженными, нельзя не признать, что в «Долголикове» есть страницы и главы незабываемые.
Понять увлечение Шаршуном было возможно – и даже больше: трудно было удержаться от того, чтобы увлечения этого не разделить и не впасть в те же крайности.
«Долголикова» правильнее было бы по-гоголевски назвать поэмой, а не романом. Это – повествование о душе предельно-одинокой, доброй и доверчивой, которая смотрит на мир так, будто в нем нет ни страстей, ни коварства, ни злобы, ни расчетов, ни крови, а есть только: природа, вечно прекрасная, безразличная, люди, подобные тем блаженно-невинным существам, о которых рассказал Достоевский в «Снах смешного человека», братство, покой, тишина. Душа Долголикова слепа на все злое, она не вступает со злом в борьбу, она просто-напросто не замечает его, – а на то, к чему ее влечет, у нее открыты остро-прозорливые, огромные глаза. В обычной нашей жизни зло к людям ближе, оно тесно окружает их, – а идеалы далеки… Поэтому поэма Шаршуна производит впечатление рассказа о человеке, пораженном дальнозоркостью: он бредет, спотыкаясь, он поминутно попадает «впросак», не видя, что у него под ногами, он то и дело делает глупости, – но там, вдалеке, перед ним расстилается такое сияние, что все эти мелкие обиды и невзгоды ему нипочем. Чуть-чуть Дон Кихот, одним словом. Но Дон Кихот без порывов и горячности, Дон Кихот грустный, ослабевший, начитавшийся декадентских книг и поверивший их туманно-волшебным обещаниям… Прелесть повествования усиливается каким-то монастырским просветленно-аскетическим, очень русским, степным, волжским «душком», разлитым во всей книге и дающим ей на фоне западного городского пейзажа редкостное своеобразие.
Однако при чтении «Долголикова» было ясно: автор – подлинный поэт, но он вовсе не «беллетрист» в обычном смысле этого слова, т. е. не романист, не создатель мира, который наделен был бы способностью жить замкнутой, самостоятельной жизнью. Автор – лирик, глядящий в самого себя, но не человек, умеющий отступить на второй план и рассказывать о людях, которые, как актеры перед ним, движутся, действуют и говорят. Тут, в этом разделении, разумеется, вовсе не затрагивается вопрос о глубине или силе таланта: речь идет только о его свойствах, о его особенностях. Блок, например, не был бы, вероятно, в состоянии написать роман: он весь был захвачен образами, неотделимыми от его сознания, слишком личными, чтобы их «объективизировать». Он не умел повествовать о людях – потому что нельзя в романе наделять всех героев настроениями автора, а у него это неизбежно получилось бы (или получились бы схемы, тени, намеки – и только)… Но никто же не скажет, что Блок был менее одарен, чем средний преуспевающий беллетрист, благополучно рисующий «типы» и набивший руку в изображении людей, которые у него «совсем как живые». Думаю, что я не умалю и дарования Шаршуна, подчеркивая, что роман в обычном, традиционном смысле этого слова – не его область, не его дело.
Мне жаль, что теперь, когда, наконец, Шаршуну представился случай издать одно из своих произведений, выбор его остановился не на удивительном «Долголикове», а на «Пути правом». Объяснить это решение я могу только той же практической слепотой, которая, очевидно, у автора не менее сильна, чем у его героя… Впрочем, слепота видна даже и в том, что он вообще написал «Путь правый», вещь, которую больно читать, настолько в ней подавлено и искажено все то, что составляет сущность и очарование его творчества. Мне жаль, что отныне ценители литературы будут, главным образом, по «Пути правому» о Шаршуне судить: мнение у них в огромном большинстве случаев сложится отрицательное. Лишь при очень внимательном чтении и обостренном чутье можно и в этой книге уловить отблеск какого-то душевного горения, другим нашим писателям незнакомого, отзвук какой-то цельности сердца, о которой мало кто может в нашу эпоху и мечтать… Но только отблеск, только отзвук сквозь бесконечную вереницу довольно плоских и бедных картин, сцен и эпизодов.
В «Войне и мире» есть замечательный персонаж, Берг, который больше всего озабочен тем, чтобы у него в доме все было, «как у других». Мне представляется, что Шаршун тоже проникся стремлением все сделать, «как у других»: разговоры, любовная завязка, последовательность в развитии, побочные лица, вставные наброски… Правда, совсем «как у других» все-таки не получилось. С одной стороны, не хватило красок, не хватило разнообразия и свободы воображения, с другой – оказалась слишком тиранична личность автора, на все накладывающая свою печать. Но с виду роман, как роман. Только герой не совсем такой, как принято… О нем автор говорит:
«Многими сторонами характера, а потому и судьбой похожий на отца, не получивший никакого воспитания и не поддавшийся образованию, не способный воспринимать ничто в жизни, наследственный одиночка, все дичавший с годами, отмиравший, выходивший из жизни, никогда не бывший членом никакого человеческого общества, Самоедов, попадая в него случайно, усидеть в нем, удержаться – не умел, потому что “не имел за собой социального прошлого”, не имел понятия о самых элементарных законах общежития.
Первые несколько встреч у новых знакомых оставляли выгодное впечатление – Самоедова принимали за человека сдержанного, холодноватого, чуть не чопорного.
Но чем более затягивались отношения, тем пропасть разверзалась неизбежнее, неожиданнее, глубже. (Чистосердечные и смятенно-горестные предупреждения Самоедова оставались незамеченными.)