Тем временем появился Володыёвский, иначе говоря, брат Ежи, но Заглоба не узнал его, так сильно он переменился.
В белом монашеском одеянии Михал казался чуть выше, чем в драгунском колете, когда-то лихо закрученные вверх, чуть ли не до самых глаз, усы теперь обвисли. Брат Ежи, должно быть, пытался отпустить бороду, и она топорщилась русыми клочьями не более чем на полпальца в длину; он отощал и даже высох, а главное, глаза у него потускнели. Опустив голову и спрятав на груди под рясой руки, бедняга шел, едва передвигая ноги.
Заглоба поначалу не узнал его и, решив, что сам приор вышел его встретить, встал с лавки и начал первые слова молитвы:
– Laudetur…[19 - Да прославится… (лат.)]
Но, присмотревшись, раскинул руки и воскликнул:
– Пан Михал! Пан Михал!
Брат Ежи не противился объятьям, что-то похожее на рыданье всколыхнуло его грудь, но глаза по-прежнему оставались сухими.
Заглоба долго прижимал его к груди и наконец заговорил:
– Не одинок ты был, оплакивая свое несчастье. Плакал я, плакали Кмицицы и Скшетуские. На все воля Божья! Смирись с нею, Михал! Пусть же тебя Отец милосердный вознаградит и утешит! Мудро ты поступил, отыскав себе сию пристань. В час скорби мысли о Боге – лучшее утешение. Дай-ка еще раз прижму тебя к сердцу. Вот и не вижу тебя совсем – слезы глаза застят.
Пан Заглоба, глядя на Володыёвского, и в самом деле растрогался до слез, а выплакавшись, сказал:
– Прости, брат, что вторгся в тихую твою обитель, но не мог я поступить иначе, да и сам ты с этим согласишься, доводы мои послушав! Ах, Михал, Михал! Сколько мы вместе пережили и дурного и хорошего! Нашел ли ты за этой оградой хоть какое-то утешение?
– Нашел, – отвечал пан Михал, – нашел в словах, что денно и нощно тут слышу и твержу и готов твердить до самой смерти. Memento mori![20 - Помни о смерти! (лат.)] В смерти мое утешение.
– Гм! Смерть куда легче на поле битвы найти, чем в монастыре, где жизнь идет день за днем, будто кто понемногу клубок разматывает…
– Тут нет жизни, нет земных дел, и душа, еще не расставшись с телом, уже в ином мире обитает.
– Коли так, не стану тебе говорить, что белгородская орда на Речь Посполитую зубы точит, твое ли это теперь дело?
Усы пана Михала вдруг встопорщились, правая рука невольно потянулась влево, но, не найдя сабли, снова исчезла под одеянием. Он опустил голову и сказал:
– Memento mori!
– Верно, верно! – сказал Заглоба, с явным нетерпением моргая здоровым глазом. – Только вчера гетман Собеский сказывал: «Пусть бы Володыёвский еще и эту бурю с нами встретил, а потом пусть идет в любой монастырь. Господь на него за это не разгневается, наоборот, был бы монах хоть куда». Но трудно и удивляться, что собственное спокойствие тебе покоя родины дороже, как говорится: prima caritas ab ego[21 - Здесь: своя рубашка ближе к телу (лат.).].
Наступило долгое молчание, только усы у пана Михала дрогнули и встопорщились.
– Обета не давал? – спросил вдруг Заглоба. – Стало быть, хоть сейчас можешь отсюда выйти?
– Монахом я не стал, потому что ждал на то Божьего благословения и того часа, когда горестные мысли перестанут томить душу. Но Божья благодать на меня снизошла, спокойствие возвратилось, стены эти я покинуть могу, но не хочу; приближается срок, когда я с чистым сердцем, земных помыслов чуждый, дам наконец обет.
– Не хочу я тебя отговаривать, да и рвение твое мне по душе, хотя, помнится, Скшетуский, надумав постричься в монахи, ждал, когда над отечеством стихнет буря. Делай как знаешь. Ей-ей, не стану отговаривать, я ведь и сам когда-то о монастырской обители мечтал. Было это полвека назад, помнится, стал я послушником; с места мне не сойти, коли вру. Но увы! Господь распорядился иначе… Об одном тебя только прошу, Михал, выйди отсюда хоть на денек.
– Зачем? Оставьте меня в покое! – отвечал Володыёвский.
Заглоба заплакал в голос, утирая слезы полой кунтуша.
– Для себя, – говорил он, – для себя не ищу я помощи и защиты, хотя князь Богуслав Радзивилл только и помышляет о мести да убийц ко мне подсылает, а меня, старого, уберечь и оградить от него некому. Думал, что ты… Ну да полно об этом! Я все равно тебя, как сына, любить буду, даже если ты в мою сторону и не глянешь… Об одном прошу, молись за мою душу, потому что мне от рук Богуславовых не уйти!.. Будь что будет! Но знай, что другой твой товарищ, который последним куском с тобой делился, лежит на смертном одре и непременно повидать тебя хочет, дабы облегчить и успокоить свою душу перед кончиной.
Пан Михал, с волнением слушавший рассказ о грозивших Заглобе опасностях, тут не выдержал и, схватив его за плечи, спросил:
– Кто же это? Скшетуский?
– Не Скшетуский, а Кетлинг!
– Бога ради, что с ним?
– Меня защищая, тяжко ранен был приспешниками князя Богуслава – и не знаю, протянет ли еще хоть денек. Ради тебя, Михал, решились мы на все, только для того и в Варшаву приехали, об одном помышляя, как тебя утешить. Выйди отсюда хоть на два денечка, порадуй больного перед смертью. А потом вернешься… примешь обеты… Я привез письмо от отца-примаса к приору, это чтобы тебе не ставили препоны. Торопись, друже, медлить некогда.
– Боже милостивый! – воскликнул Володыёвский. – Что я слышу! Препоны мне ставить и так не могут, я здесь всего лишь послушник. Боже ты мой, Боже! Просьба умирающего свята! Ему я отказать не могу!
– Смертельный был бы грех! – воскликнул пан Заглоба.
– Истинная правда! Всюду этот предатель Богуслав! Вовек не увидеть мне этих стен, если я за Кетлинга отомстить не сумею. Уж я его приспешников, убийц этих, разыщу, я им головы посшибаю! Боже милостивый, уже и мысли грешные одолевать стали! Memento mori! Послушай, друг, я сейчас переоденусь в прежнее платье, в этом выходить мне в мир не пристало…
– Вот одежка! – крикнул Заглоба, протягивая руки к узелку, который лежал тут же на скамье. – Все я предусмотрел, все приготовил… Тут и сапоги, и сабля отменная, и кунтуш.
– Прошу ко мне в келью, – торопливо сказал маленький рыцарь.
Они скрылись в келье, а когда появились снова, то рядом с Заглобой шел уже не монашек в белом одеянии, а офицер в желтых ботфортах, с саблей на боку, с белой портупеей через плечо.
Заглоба знай себе подмигивал, а увидев привратника, который с явным возмущением открыл ворота, улыбнулся в усы.
В сторонке от монастыря, чуть пониже, стоял возок пана Заглобы с двумя челядинцами: один сидел на козлах, придерживая вожжи отлично запряженной четверки, которую пан Володыёвский невольно окинул взглядом знатока, другой стоял рядом – в правой руке он держал заплесневелую бутыль с вином, в левой – два кубка.
– До Мокотова путь неблизкий, – сказал Заглоба, – а у ложа Кетлинга ждет нас великая скорбь. Выпей, Михал, чтобы легче тебе было снести удары судьбы, а то ослаб ты, как погляжу.
Сказав это, Заглоба взял из рук у слуги бутыль и наполнил кубки загустевшим от старости венгерским.
– Достойный напиток, – заметил он, поставив бутыль на землю и беря в руки кубки. – За здоровье Кетлинга!
– За здоровье! – повторил Володыёвский. – Едем!
Залпом опрокинули кубки.
– Об одном тебя только прошу, Михал, выйди отсюда хоть на денек.
– Зачем? Оставьте меня в покое! – отвечал Володыёвский.
– Едем! – повторил Заглоба. – Наливай, мальчик! За здоровье Скшетуского! Едем!
Снова выпили залпом, и в самом деле пора было в путь.
– Садимся! – воскликнул Володыёвский.
– Неужто ты за мое здоровье не выпьешь? – с чувством спросил Заглоба.
– Давай, да поживее!