– Верю, как не верить! Я об одной девке так долго плакал, что даже глаз у меня вытек, ну, вытечь не вытек, а бельмом зарос.
– Стало быть, ты меня поймешь: приезжаю, а тут на` тебе – «уйду в монастырь». Но я в разум ее верю, и в сердце, и в слово. А как ты, сударь, сказал: «Рясу не шьют…»
– Из чужих страданий…
– Прекрасно сказано! Жаль, к риторике я не склонен. Там, в глуши, это мне куда бы как пригодилось. Нет душе покоя, но все же слова твои – для меня утешение. У нас и правда был уговор все в тайне держать, стало быть, могла она для отводу глаз и про монастырь вспомнить… Ты еще какой-то дельный argumentum[68 - Аргумент, довод (лат.).] привел, вот только вспомнить не могу… Но и так отлегло.
– Прошу ко мне, а впрочем, пусть сюда подадут сулейку. С дороги нет ничего лучше!..
Они поднялись к Заглобе и пили до поздней ночи.
На другой день пан Михал, в самом своем торжественном платье и с торжественным лицом, вспомнив перед этим все доводы, которые самому ему пришли в голову и которые подсказал пан Заглоба, во всеоружии спустился к завтраку. За столом не хватало одной Кшиси, но и она не заставила себя долго ждать: не успел рыцарь проглотить двух ложек похлебки, как в открытых дверях послышался шелест платья, и в столовую вошла Кшися.
Вошла стремительно, не вошла, а вбежала. Она не поднимала глаз, щеки у нее пылали, лицо выражало смятение, неловкость, испуг.
Приблизившись к Володыёвскому, Кшися, не поднимая глаз, молча протянула ему обе руки, а когда он с жаром принялся целовать их, смертельно побледнела, не вымолвив ни слова.
А его сердце исполнилось любовью, восторгом, тревогой, едва он увидел это нежное, изменчивое, как дивная картина, лицо, этот девичий стан, от которого так и повеяло теплом недавнего сна; тронули его и боязнь, и робость, проступавшие во всем ее облике. «Цветик ты мой ненаглядный! – думал он про себя. – Чего же ты боишься? Я и жизнь, и кровь свою за тебя бы отдал».
Пан Михал не сказал Кшисе этого вслух, но так долго и с таким чувством прижимал кончики своих острых усов к ее бархатистым ручкам, что на них остались красные следы.
Видя все это, Бася взъерошила волосы, сдвинув их на глаза, чтобы не выдать волнения, но в эту минуту никто на нее не глядел; все взоры были обращены на стоявшую посредине пару, молчание становилось неловким. Первым нарушил его пан Михал.
– Ночь для меня прошла нынче в тревоге и печали, – сказал он, – я всех вчера видел, кроме вас, и к тому же мне столько грустного рассказали, что плакать хотелось и не до сна было.
Кшися, слыша эти бесхитростные речи, побледнела еще сильнее, Володыёвский подумал, что вот-вот она лишится чувств, и поспешил сказать:
– Об этой материи мы еще потолкуем, но сейчас я докучать вам не стану, хочу, чтобы вы отдохнули и успокоились. Я ведь не barbarus, не зверь какой и, видит Бог, лишь добра вам желаю.
– Спасибо! – шепнула Кшися.
Дядюшка с тетушкой и пан Заглоба делали друг другу знаки, что пора, мол, начать общий разговор, но ни у кого из них не хватило на это духу. Наконец пан Заглоба отважился.
– Надо бы, – сказал он, обращаясь к мужчинам, – в город наведаться. Там перед выборами все так и бурлит, всяк своего ставленника хвалит. По дороге я расскажу вам, кого, по разумению моему, выбирать следует.
Никто не отозвался, пан Заглоба осовело повел глазом по сторонам, потом обратился к Басе:
– Ну а ты, козявка, поедешь с нами?
– Хоть на Русь! – сердито ответила Бася.
И снова наступило молчание. С такими заминками прошел завтрак, разговор не клеился.
Наконец все встали из-за стола. Володыёвский тотчас подошел к Кшисе и сказал:
– Мне непременно надобно поговорить с вами наедине.
После чего подал ей руку, и они прошли в гостиную, в ту самую, что была свидетелем их первого поцелуя.
Посадив Кшисю на софу, он уселся рядом и, как ребенка, стал гладить ее по голове.
– Кшися, – сказал он наконец ласково. – Ты не боишься, не робеешь больше? Можешь ли ты теперь говорить со мной спокойно?
Доброта его тронула девушку, и она, осмелев, впервые на мгновенье подняла на него взгляд.
– Могу, – ответила она тихо.
– Правда ли, что ты идешь в монастырь?
В ответ Кшися умоляюще стиснула пальцы и прошептала:
– Не сердись на меня, сударь, не проклинай, но это правда!
– Кшися! – сказал Володыёвский. – Неужто ты и впрямь способна топтать чужое счастье, как сейчас мое топчешь? Где твое слово, где наш уговор? Я с Богом вести войну не могу, но скажу тебе наперед то, что вчера мне пан Заглоба сказал: рясу из чужих страданий не шьют. Моим горем Божьей славы не умножишь, ведь Господу весь мир подвластен, всяки народы и земли, моря и реки, птицы в поднебесье, твари лесные, солнце, звезды и все, что только на ум прийти может, и того больше, все Его, а у меня ты одна-единственная и бесценная, мое счастье, последняя моя надежда. Неужто ты думаешь, что Господь Бог, всем владея, захочет у бедного солдата единственное его достояние из рук вырвать? Что Он с добротой Его великой, согласится на это, доволен будет? Подумай, что ты Ему даешь – себя? Но ты моя, ты обещала сдержать слово, стало быть, даешь не свое, а чужое, мою боль, мои слезы – быть может, мою смерть. Есть ли у тебя на это право? Спроси об этом свое сердце, свой ум, у собственной совести спроси. Если бы я тебя обидел, любовь свою предал, тебя позабыл, в тяжких грехах или в бесчестье каком был повинен – эх, да полно, и говорить о том неохота! Но я поехал в степь, поближе к орде, разбойничков половить и покараулить, для отечества сил и живота своего не жалея, а тебя любил всей душой, о тебе дни и ночи думал и, как олень к воде, птица в небеса, дитя к матери и мать к ребенку, к тебе стремился! И за это мне такая встреча, такая награда? Кшися, друг мой единственный, скажи, что стряслось? Не таись, говори открыто, как я с тобой говорю; не оставляй меня с глазу на глаз с несчастьем, помоги укрепить веру. Ты сама мне дала такое право и не прогоняй теперь.
Не знал бедный пан Михал того, что есть на свете право куда более властное, чем обычные людские права, и, повинуясь ему, сердце лишь вослед за любовью идет и идти будет, а разлюбив, уж одним этим в вероломстве повинно; так гаснет невзначай лампада, когда в ней выгорит масло. Но, не ведая об этом, Володыёвский тщетно обнимал Кшисины колени, умолял ее и просил, а она не могла ответить сердцем и потому лишь потоками слез отвечала.
– Кшися, – сказал наконец рыцарь, вставая, – в слезах твоих счастье мое утонуть может, а ведь я тебя о спасении молю.
– Не спрашивай меня, сударь, о причинах, не ищи правоты, так, видно, быть должно, и не будет иначе. Недостойна я такого человека и никогда не была достойна. Знаю я, что тебя оскорбила, и больно мне это, ох как больно… Места себе не нахожу… Боже мой, Боже! Сердце разорваться готово. Не держи на меня, сударь, зла, отпусти и не проклинай. – С этими словами Кшися упала перед Володыёвским на колени. – Ах, знаю, знаю, обидела я тебя – и молю о снисхождении и милосердии.
Тут темная Кшисина головка склонилась чуть не до земли. Володыёвский тотчас же силком поднял бедную плакальщицу с пола, усадил снова на софу и, как зверь в клетке, заметался по комнате. Иногда он останавливался, обхватив голову руками, потом снова бродил из угла в угол; наконец остановился перед Кшисей:
– Дай же себе еще срок, а мне надежду. Ведь и я не каменный. Почему ж ты безо всякой жалости жжешь меня каленым железом? Ведь когда кожа зашипит, поневоле не вытерпишь. А уж как мне больно, и сказать не умею… Не умею, Богом клянусь… Простоват я, знаю, лучшие мои годы на войнах прошли… О Боже! Пречистая Дева!.. И здесь, на этом самом месте, ты о любви говорила! Думал, навек со мной будешь, а теперь – конец, всему конец! Что с тобой сталось? Кто подменил тебе сердце? Кшися, ведь я все тот же. Ты и знать не хочешь, что для меня этот удар больней, чем для другого, ведь я однажды уже лишился любимой. О Боже, что еще ей сказать, чтобы она сжалилась и пощадила?.. Адские муки терплю, и никому нет дела. Оставь мне хоть надежду, не лишай всего сразу…
Кшися ничего не отвечала, рыдания сотрясали ей грудь, а рыцарь стоял перед нею, стараясь сдержать свою скорбь, а потом и ярость, и, усмирив себя, наконец повторил:
– Оставь же мне хотя бы надежду! Слышишь?
– Не могу, не могу! – отвечала Кшися.
Услышав это, Володыёвский подошел к окну, приложил голову к холодной раме. Постояв молча, он обернулся, подошел к девушке и тихо сказал:
– Прощай, красавица! Мне здесь делать нечего. Да пошлет тебе Господь столько счастья, сколько послал мне горя! Знай, что я прощаю тебя, ныне словом, а даст Бог, и сердцем прощу… Имей впредь больше сострадания к чужим мученьям и не давай пустых обещаний. Да что там… В лихой час переступил я эти пороги!.. Прощай!..
Усы у него дрогнули. Он поклонился и вышел. Старики втроем по-прежнему сидели в столовой. Они вскочили, кинулись к пану Михалу, но он только рукой махнул.
– Оставьте! – сказал он и вышел. – Пустое это!..
Из столовой он направился к себе в спальню по узкому переходу. Там, у лесенки, ведущей в девичью светелку, его поджидала Бася.
– Пусть Господь вас утешит и смягчит Кшисино сердце! – сказала она дрожащим от слез голосом.
Пан Михал, не взглянув, молча прошел мимо. И вдруг им овладел бешеный гнев, горечь переполнила сердце, он обернулся к ни в чем не повинной Басе, лицо его было искажено яростью и насмешкой.
– Дай Кетлингу слово, – сказал он, задыхаясь, – замани его, а потом растопчи, растерзай его сердце и ступай в монастырь.
– Пан Михал! – изумленно воскликнула Бася.