Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине; видя это, пан Скшетуский сейчас же подошел к княжне Елене. Сердце его растаяло как воск, когда он почувствовал ее руку в своей, глаза метнули искры… и он сказал:
– Уж видно, и ангелы в небе поют не лучше, чем ваць-панна.
– Не грешите, рыцарь, равняя мое пение с ангельским, – ответила Елена.
– Не знаю, грешу ли, но то верно, что я охотно позволил бы себе выжечь глаза, только бы до самой смерти слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Слепой, я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимой мукой…
– Не говорите так, ваша милость. Завтра вы уедете отсюда, завтра все и забудете!
– О, не быть тому! Я так полюбил ваць-панну, что, пока жив, не хочу знать другой любви, а этой не забуду.
При этих словах яркий румянец залил лицо княжны, грудь начала волноваться сильнее. Она хотела ответить, но только зубы дрожали. А пан Скшетуский продолжал:
– Скорей ваць-панна забудет обо мне с тем лихим атаманом, что будет подыгрывать на балалайке ее пению.
– Никогда, никогда! – прошептала девушка. – Но пусть ваць-пан бережется его, он страшный человек.
– Что для меня какой-то казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, я для вас на все готов. Вы для меня как сокровище, которому цены нет, мой свет… Но лишь не знаю, есть ли ответ на мою любовь?
Тихое «да» райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского; ему сейчас же показалось, что в нем бьется по крайней мере десять сердец; все просветлело в глазах, точно солнечные лучи залили мир; он почувствовал в себе присутствие какой-то неведомой силы, точно крылья за плечами. За ужином несколько раз мелькнуло перед ним лицо Богуна, страшно изменившееся и бледное, но наместник, зная о взаимности Елены, не думал об этом сопернике. «Черт с ним совсем, – думал он. – Пусть только не становится мне поперек дороги – с лица земли сотру!» Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что почти касается плечом его плеча, видел не сходивший с ее лица знойный румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то скромно опущенные вниз и накрытые ресницами, то блестящие, как две звезды. Елена, несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на то, что жила сиротой, в страхе и печали, все же была украинкой с огненной кровью. Как только пали на нее теплые лучи любви, она сейчас же зацвела, как роза, и проснулась к новой, неведомой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагой, и их порывы, боровшиеся с девической стыдливостью, отражались на ее щеках прелестным румянцем. Пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Пил он напропалую, но мед не действовал на него; он и так был пьян от любви. Он никого уже не видел за столом, кроме своей девушки. Не видел, что Богун все чаще и судорожнее сжимал рукоятку своего кинжала; не слышал, как пан Лонгин рассказал уже в третий раз о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за «турецким добром». Пили все, кроме Богуна, а лучший пример подавала старая княгиня, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана-князя, то, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его давнишних рыцарских доблестях, о несчастном походе и теперешнем сумасшествии, которое старший, Симеон, объяснял так:
– Рассудите, ваши милости, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз; как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не вызвать его помешательства?
– Да, это весьма деликатный инструмент, – заметил пан Лонгин. Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.
– Что с тобой, сокол?
– Душа болит, мать, – мрачно проговорил он, – но казацкое слово не дым – сдержу…
– Терпи, сынок, магарыч будет.
Ужин кончился, но в ковши то и дело подливали меду. Пришли казачки, которых позвали плясать. Зазвучала балалайка и бубны, и заспанные мальчуганы должны были под них плясать. Немного погодя и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, притопывала на месте и подпевала; видя это, пан Скшетуский тоже пригласил Елену танцевать. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он небо прижал к своей груди. Во время танца ее длинные косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навсегда. И не выдержал шляхтич: увидев, что никто на них не смотрел, наклонился и изо всей силы поцеловал ее в сладкие уста.
Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгином в комнате, в которой им были постланы постели, поручик, вместо того чтобы спать, сел на софу и сказал:
– С другим человеком, ваць-пане, поедете вы завтра в Лубны.
Подбипента, который только что кончил молитву, широко, вытаращил глаза и спросил:
– Как же так? Разве ваша милость здесь останется?
– Не я, сердце мое остается, и одно dulcis recordatio[18 - Сладостное воспоминание (лат.).] поедет со мной. Вы видите меня в большом волнении, ибо от томных страстей едва ловлю я воздух губами.
– Так вы влюбились в княжну, ваць-пане?
– Не иначе! И это верно, как то, что я сижу перед вами! Сон бежит от моих глаз, и только воздыхать могу я, от чего весь могу обратиться в пар. Ваць-пану я говорю это потому, что, имея сердце чувствительное и жаждущее любви, ваць-пан легче поймет мои муки.
Пан Лонгин сам начал тяжело вздыхать в знак того, что любовные муки и ему понятны, и спросил через минуту с грустью:
– А может быть, ваць-пан тоже дал обет целомудрия?
– Вопрос ваць-пана не к делу. Если бы все давали подобные обеты, тогда род человеческий должен был бы прекратиться.
Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, как сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взгляд и спросил:
– Не надо ли чего вашим милостям? Может быть, меду ковшик на ночь.
– Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому и пробормотал:
– У меня для вельможного пана несколько слов от панны!
– Так говори же! – радостно воскликнул наместник. – Можешь говорить при этом рыцаре: я ему доверил свою тайну.
Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.
– Панна посылает вельможному пану эту перевязь и велела сказать, что любит его всей душой.
Поручик схватил шарф, стал в восторге целовать и, только немного опомнившись, спросил:
– Что она поручила тебе сказать?
– Что любит пана всей душой.
– Вот тебе талер за это! Сказала, значит, что любит меня? – Да.
– Вот тебе еще талер! Да благословит ее Бог! И мне она милее всех на свете. Скажи же ей… Впрочем, подожди; я сам ей напишу. Принеси мне только перо, бумаги и чернил.
– Чего? – спросил татарин.
– Чернил, перо и бумаги.
– Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, было и потом, когда молодые князья учились писать у чернеца; но это уж давно было.
Пан Скшетуский щелкнул пальцами.
– Мосци-пане Подбипента, нет ли у вас пера и чернил?
Литвин развел руками и устремил глаза к небу.
– Тьфу черт, – выругался поручик, – какая незадача!
Татарин между тем уселся на полу у огня.
– Зачем писать? – сказал он, мешая угли. – Панна пошла спать. А что хотели написать ваша милость, можно завтра сказать.
– Коли так, другое дело. Верный же ты слуга княжны, вижу. На тебе третий талер! Давно служишь?