Опять чернота захлестнула голову, тело сдало, точно в нем не стало того, чем оно может держаться, колени обмякли, мелкая дрожь и озноб овладели руками и плечами.
– Приди же, приди! – Но она не знает сама, кого полушепотом призывает, одна в своем голодном аду, – старика лакея или возлюбленного.
Полицейскому Лео Губальке приходится остановиться, он смотрит сперва, что же это такое. Он знает девушку в лицо, она живет с ним в одном доме, хоть и на заднем дворе. Ничего неблагоприятного о ней ему по службе неизвестно. Однако же она живет у женщины, сдающей при случае комнаты и проституткам, живет невенчанная с молодым человеком, который, по-видимому, занимается только игрой. Профессиональный игрок, если верить бабьим пересудам. В общем, ни для особо строгого, ни для мягкого отношения оснований как будто нет – полицейский смотрит и раздумывает.
Девица, разумеется, хватила лишнего, но она вблизи своей квартиры и уж как-нибудь поднимется сама по лестнице. Кроме того, его служба начинается только в четыре часа. Ему сейчас не обязательно это видеть, тем более что и участок не его и что сама она покамест его не заметила, и Губальке хочет уже пройти мимо, когда девушка в новом и более сильном приступе тошноты наклоняется всем телом вперед. Губальке заглядывает прямо в вырез пальто и отводит взгляд.
Нет, мимо теперь не пройдешь. Он не может оставить дело без внимания, вся его опрятная, добропорядочная жизнь восстает против этого. Обер-вахмистр подходит к девушке, закрывшей глаза в приступе тошноты, кладет свой облитый белой лайкой палец ей на плечо и говорит:
– Ну… Фройляйн!
Привыкший в силу своей профессии относиться недоверчиво ко всему человечеству, полицейский не доверяет и себе, показаниям собственных чувств. До сих пор Лео Губальке полагал, что девушка в лоск пьяна, и ее одежда, или, вернее, ее раздетость, только подтверждала такое предположение. Ни одна девица, мало-мальски уважающая порядок, не вышла бы в таком виде на улицу.
Но этот взгляд, устремленный на него девушкой, когда он положил ей руку на плечо, этот пылающий и все же ясный взгляд – замученное создание, не замечающее своей муки, – этот взгляд отмел всякую мысль об алкоголе. Совсем другим тоном Губальке спросил:
– Вы больны?
Она тесней прижалась к стене. Лишь неотчетливо видела она перед собой полицейскую форму, каску, розовое полное лицо с красновато-желтыми распушенными усами. Она не сознавала отчетливо, кто ее спрашивает, кому она должна отвечать и что должна говорить в ответ. Однако, может быть, никто так хорошо не понимает, как порядочный человек, которому повседневно приходится бороться со всяческими непорядками, до каких пределов могут эти непорядки дойти. Несколько вопросов, несколько данных через силу ответов быстро восстановили перед обер-вахмистром Губальке всю картину происшедшего: он уже знал, что нужно только дождаться булочек, что девушка потом пойдет за угол к «дяде», который несомненно выручит ее платьем; что потом нужно будет разыскать кого-нибудь из друзей или родственников мужа (деньги на проезд у нее в руке) – словом, что все неприятности будут через несколько минут устранены…
Все это полицейский понял, взвесил, и он уже готов был сказать: «Ладно, фройляйн, на этот раз я вас беспокоить не стану» – и отправиться на свой пост, но тут его неприятно поразила мысль, когда же он, собственно, явится на дежурство?.. Взглянув на часы с браслетом, он увидел, что уже без трех минут четыре. Раньше, чем к четверти пятого, он никоим образом не попадет на свой пост. Опоздать на целых пятнадцать минут – и что привести в оправданье? Что он эти четверть часа проболтал с непристойно одетой женщиной, и отнюдь не при исполнении служебных обязанностей? Невозможно, каждый подумает: «Губальке попросту проштрафился!»
– Никак не могу, фройляйн, – сказал он официальным тоном. – Я никак не могу оставить вас на улице. Придется вам сперва отправиться со мной.
Мягко, но крепко, рукой в перчатке, он взял ее повыше локтя; держа ее мягко, но крепко, вышел с нею на улицу, на которой никак не мог ее оставить. (Порядок часто влечет за собой подобные несообразности.)
– Вам ничего не будет, фройляйн, – успокаивает он ее. – Вы ни в чем не провинились. Но если я оставлю вас так на улице, вам пришьют нарушение общественной благопристойности или что-нибудь еще похуже – будете тогда отвечать!
Девушка добровольно идет с ним рядом. В человеке, который не без заботливости ведет ее, нет ничего такого, что могло бы внушить беспокойство, хотя на нем форма. Петра Ледиг, которая еще недавно до потери рассудка боялась каждого полицейского, тогда еще, когда она без патента понемножку выходила на улицу, Петра замечает, что вблизи полицейские могут быть вовсе и не страшными, в них даже есть что-то отеческое.
– У нас в участке это не заведено, – говорит он прямо, – но я постараюсь вас накормить. В бюро прописки народ обычно не такой голодный, так уж я там отхвачу бутерброд. – Он смеется. – Этакий чужой бутербродец, немного подсохший, в измятой оберточной бумаге – превосходная штука. Когда я иной раз принесу что-нибудь такое своим девочкам, они у меня из рук рвут. У них это называется тартинки. Вы их тоже так называете?
– Да, – говорит Петра. – И когда господин Пагель приносил мне тартинки, я тоже всегда радовалась.
При упоминании о господине Пагеле обер-вахмистр Лео Губальке делает опять строгое лицо человека службы. Хотя мужчины всегда должны стоять друг за друга, особенно против женщин, он все же никак не может отнестись положительно к этому молодому человеку, который к тому же еще игрок. Девушке он ничего не скажет, но он намерен ближе присмотреться к поведению этого субъекта. Едва ли господин Пагель ведет себя вполне благопристойно, а всегда бывает только к лучшему, если такой шалопай обнаружит, что его взяли на заметку.
Обер-вахмистр умолк, он прибавляет шагу. Девушка добровольно идет с ним рядом – лучше поскорей уйти от любопытных взглядов! Так они оба исчезают в направлении к полицейскому участку – и напрасно приходит лакей Эрнст со своими булочками, напрасно будет справляться о ней Минна, служанка фрау Пагель, вдовы атташе посольства Эдмунда Пагеля. Напрасно в Далеме готовится к выезду роскошный автомобиль, в который садится дама со слепым ребенком.
Напрасно в этот самый час Вольфганг Пагель окончательно порывает с матерью.
На этой ступени судьба Петры Ледиг уже не зависит от частных лиц.
2. Вольфганг идет к матери
Вольфганг Пагель, шаг за шагом, не слишком спеша, но и ни разу не остановившись, прошел далекий путь от богатого Далема с его виллами, по людным улицам Шенеберга, до старого берлинского Вестена.[2 - Западная часть Берлина.] Он отшагал немало улиц, где, кроме него, почти никто не проходил, пустынных, заброшенных улиц, будто наголо выжженных солнцем. Потом выходил на другие улицы, где клокотало движение, толокся в людской толчее, бесцельно носился среди стремившихся к цели.
Мгла от чадного дыхания города нависла над ним. Когда он проходил по зеленым аллеям Далема, он еще отбрасывал ясную, резкую тень. Но чем глубже уходил он в город, тем бледней становилась тень, она истаивала, серая, в серости гранитных плит тротуара. И не только толпа пешеходов гасила ее, не только стены домов, все круче и тесней возносившиеся над нею, нет, мгла становилась гуще, а солнце бледней. Жара, которую оно неустанно кидало в разморенный город, гасила солнце.
Еще не видно было ни облака. Может быть, облака уже притаились за рядами домов, жмутся по скрытому горизонту, готовые подняться, излиться огнем и громом и потоками влаги – тщетное вторжение природы в искусственный мир.
Вольфганг Пагель не пошел из-за этого быстрее. Сперва он вышел без определенной цели, сознавая только, что нельзя ему больше оставаться на господской кухне. Потом, когда ему вдруг стала ясна его цель, он не пошел быстрее. Он всегда был беспечен, был нарочито и умышленно медлителен, любил повести рукой перед тем, как ответить на вопрос: это несколько отодвигало ответ.
Сейчас он тоже идет медленно: это несколько отодвигает решение! На кухне, разговаривая со слепой девочкой, он еще думал, что можно переложить заботу о Петре на других. Вернее, он думал, что сам не в состоянии помочь Петре. Помощь девушке, оставшейся без платья, без еды, с долгом хозяйке, могла означать только одно – деньги, а денег у него не было.
Но тут его осенило, что у него все-таки есть деньги, или если не деньги, то нечто равнозначное деньгам. Сказать точнее, фон Цекке навел его на мысль: у него есть картина. Эта картина, «Молодая женщина у окна», неоспоримо принадлежит ему. Вольф отлично помнит, как мать, провожая его на фронт, сказала ему: «Эта картина принадлежит тебе, Вольф. На фронте всегда помни: лучшая картина твоего отца ждет тебя здесь».
Он никогда не ставил картину так уж высоко, но она несомненно имеет известную цену на рынке. Цекке он кланяться не будет, есть достаточно фирм, которые с удовольствием приобретут Пагеля. Вольфганг решил в пользу одного крупного антикварного магазина на Бельвюштрассе. Там, конечно, постесняются его обсчитать. На Пагеле и не обсчитывая можно сделать выгодное дело.
В переводе на марки ему дадут за картину неслыханную сумму, верно сотни миллионов (или миллиард?), но он и не притронется к этим деньгам, не разменяет ни одной бумажки! Он даже пойдет пешком на Георгенкирхштрассе: если ты прошел пешком из Далема в город, что значит этот последний небольшой конец? Нет, ни одна бумажка не будет разменена, он придет к заждавшейся Петре со всеми своими огромными деньгами, он ее ошеломит!
Пагель идет и идет по знойному городу Берлину, не спеша и не останавливаясь. Он снова и снова обдумывает свои планы, еще многое нужно взвесить. Но больше всего ему нравится та минута, когда он выложит перед Петером на стол неимоверную сумму, банкнот за банкнотом, или еще лучше: высыплет дождем в кровать на лежащую, чтобы она вся утонула в деньгах, чтобы лежала там, в их гнусной конуре, покрытая деньгами. Он часто мечтал о такой минуте. Раньше он думал, что крупно выиграет в рулетку. Ну ничего, пусть будут другие деньги – от продажи отцовской картины. Выигранные деньги, вырванные в некотором роде у трех коршунов – так, пожалуй, было бы еще лучше. Но с этой мыслью кончено, об этом нечего больше думать!
Так он идет, Вольфганг Пагель, отставной портупей-юнкер, отставной игрок, отставной любовник. Он опять ничего не сделал, он только идет, идет отсюда туда и оттуда сюда. Утром он еще ехал, тогда он тоже строил планы, но правилен только теперешний план. У него наилучшие намерения, он идет не торопясь. Он осторожен, он внутренне уравновешен, он вполне доволен собой. Он продаст картину, обратит ее в деньги, отнесет деньги Петеру. Великолепно! Ни на миг не приходит ему в голову, что для Петера деньги, может быть, ничего не значат. Он принесет ей деньги, много денег, она никогда в жизни столько не имела – можно ли сделать для девушки больше? Мир рвется в бешеной гонке, доллар лезет вверх, девушка умирает с голоду – он идет беззаботно, потому что то, что он собирается сделать, все равно что сделано. Ему незачем спешить, всему свое время, мы поспеем в срок!
Он сворачивает на Танненштрассе, представляющую собой тупик. Сделав несколько шагов, входит в подъезд и поднимается по старой лестнице наверх, в квартиру своей матери. На двери старая – старше его самого – фарфоровая дощечка с именем атташе посольства и с отбитым уголком; он сам когда-то в незапамятные времена отбил его коньком. И запах в коридоре старый, в коридоре с темными сундуками, дубовыми шкафами, старыми капризными курантами и большими торопливыми набросками отца: развешанные высоко на стене, они как бы светлыми облаками парят над темным миром.
Но два больших праздничных букета астр на старомодном подзеркальнике это что-то новое, и, поглядев на них, Вольфганг обнаруживает между двумя голубыми китайскими вазами визитную карточку матери. «Добрый день, Вольф! – читает он. – Кофе у тебя в комнате. Устраивайся как тебе удобней, я ушла ненадолго по делу».
С полминуты он стоит в нерешительности. Он слышал от Минны, что мать ждет его каждый день, каждый час, – но это уж слишком. Он представлял себе ее ожидание иначе, не таким конкретным и осознанным. У него является мысль оставить кофе в своей комнате невыпитым, забрать картину и уйти. Но нет, так он не может, точно вор в ночи, – нет! Он пожимает плечами, тот бледный в зеленоватом зеркале напротив делает то же и почти смущенно улыбается ему. Потом комкает карточку и сует в карман. Увидав, что карточки нет, мать сообразит: он здесь – и станет его искать. Чем раньше, тем лучше.
Он проходит в свою комнату.
Здесь тоже цветы, на этот раз гладиолусы. Ну конечно! Он сказал однажды матери, что любит гладиолусы. Она это, конечно, запомнила и поставила их ему, – теперь он, хочешь не хочешь, должен их любить. И должен чувствовать: как внимательна к тебе твоя мать, если она обо всем этом думает!
Да, этим она сильна, – она рассчитывает в любви: если я сделаю то-то и то-то, он должен будет чувствовать так-то. Он сказал тогда, не подумав, гладиолусы вовсе не красивы! Они чопорные, искусственные, с худосочными красками – подкрашенный воск! Никогда в жизни Петер не станет рассчитывать в любви!..
«Почему я вдруг с таким раздражением думаю о маме?» – размышляет он, все-таки наливая себе горячего кофе. (Она его, должно быть, только что сюда поставила. Чудо, что они не встретились на лестнице или на улице!) «Я просто не могу думать о ней без злобы. Или дом виноват, старые запахи, воспоминания?.. Только теперь, с тех пор как поселился с Петером, я понял, как она всегда водила меня на помочах, опекала… Все, чего ей хотелось, было хорошо; каждый друг, какого я себе находил, никуда не годился. А теперь это навязчивое ожидание… Да, я давно вижу: там, на письменном столе, тоже лежит карточка. А на стуле висит свежеотутюженный штатский костюм, смена белья, шелковая верхняя сорочка, в которую она, конечно, не забыла вдеть запонки…»
Он расправляется с третьей булочкой, они на диво вкусны. Кофе крепкий и в то же время нежный, его насыщенный вкус мягко обволакивает небо. Совсем не то что вялое и терпкое варево мадам Горшок. (Петер тоже пьет сейчас кофе? Нет, конечно, давно уже выпила! Разве что обеденную чашку!)
Растянувшись покойно в шезлонге, Вольфганг Пагель пробует угадать, что написано на карточке. Конечно, что-нибудь вроде: «Галстук выбери сам, они висят на дверце шкафа с внутренней стороны». Или: «Вода в ванне горячая».
Конечно, там написано что-нибудь в этом роде! И вот, решившись, наконец, посмотреть, он читает, что ванна истоплена. С раздражением сует он вторую скомканную карточку к первой. То, что он с такой точностью угадал, что ему пишет мать, его не радует, а только сильнее раздражает.
«Понятно, – думает он, – я потому так хорошо угадываю, что слишком хорошо ее знаю. У нее собственническая хватка, ей нравится опекать. Когда я приходил из школы, я должен был тотчас же вымыть руки и сменить воротничок. Ведь я там сталкивался со «всякими», а мы – другие, мы лучше! Это же чистейшая наглость в отношении меня, а еще больше в отношении Петера. Надо ж такое придумать! На этот раз ей мало переодевания, я должен еще принять ванну! Ведь я общался с женщиной, которой мама попросту отпустила пощечину! Наглость… Но я на такие штуки не поддамся!»
Он в бешенстве осматривает комнату, где прошла его юность, письменный стол карельской березы, карельской березы книжные полки, наполовину завешанные темно-зеленой шелковой занавеской. Карельской березы кровать сверкает как золото и серебро. Свет, радость – а за окном еще стоят деревья, старые деревья. Все так прибрано, так чисто, такое все свежее. Как вспомнишь их конуру у Туманши, сразу поймешь, почему здесь все содержится в такой чистоте и порядке. Сын должен сравнить: вот как у тебя там с твоей девицей, а здесь о тебе заботится преданная мать! Чистейшая наглость и вызов!
«Стоп! – осадил он сам себя. – Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки – мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое…»
Он подходит к окну. Соседние дома стоят здесь несколько поодаль, видно небо. И в самом деле, на горизонте высокой грядой скучились черные горбатые облака. Солнечный свет потускнел, не чувствуется ветра, не шелохнется лист на дереве. Напротив, на крыше мансарды, он разглядел двух воробьев: драчливые сорванцы сидят нахохлившись и тоже сгорбились под близкой небесной угрозой.
«Нужно поторопиться, – думает он. – Бежать в грозу с картиной в руках будет неприятно…»
И вдруг ему стало совестно. Он увидел себя бегущим по улицам с картиной, завернутой в старую оберточную бумагу, к магазину антиквара. Он даже не может позволить себе взять такси. Многомиллионная, может быть, миллиардная ценность, а он ее зажал под мышкой, как вор! Тайком, как пьяница муж тащит из дому в ломбард женины подушки и одеяла.
«Но это же моя собственность, – уговаривает он сам себя. – Мне нечего стыдиться!»
«А все-таки я стыжусь, – возражает он себе. – Что-то здесь неправильно».