Спит солдат, много снится ему.
Небо чистое и голубое —
Снятся годы, где грел Колыму,
Не остыв от последнего боя!
Сцена 4. В колонии
Место действия – колония, большой зал, окна в решетках, сцена, висят знамена, транспаранты «Поддержи Святого Иоанна – это духовный символ исправительного учреждения», «Не кури на промзоне – выйдешь раньше на два сезона». Вдоль сцены ходят и стоят охранники с оружием.
Громкоговоритель: Здравствуйте, Николаич, уважаемый. Проходите на сцену. Благодарим вас за согласие выступить в исправительной колонии перед осужденными четвертого и шестого отрядов. Ваша поэзия отражает доскональное знание законов нашей пенитенциарной системы.
Николаич (в пальто, медленно входит, в руках листы): Здравствуйте, люди! (Слышен гул за сценой и аплодисменты.) Пришел к вам накануне выборов. Но не затем, чтоб вас агитировать. Вас, ребята, агитировать незачем – за кого скажут, за того и будете голосовать. Поэтому обсуждать тут нечего. Минуту. Я понимаю, что охрана стоит, чтоб меня охранять от вас. Но я не боюсь. Я сам зэк со стажем. (Гул за сценой, аплодисменты.) Вольно, ребята. (Охранники опускают оружие.)
Одобрительный гул засценой: «У-у-у! Сколько отмотал, писатель?»
Николаич: Семнадцать отмотал. Минус два на поселении. (Гул стихает.) То, о чем я пишу – я это слишком хорошо знаю.
За все, что выстрадал когда-то,
За все, чего понять не мог,
Две тени – зэка и солдата—
За мной шагают вдоль дорог.
После боев
Святых и правых
Молитву позднюю творю:
Следы моих сапог кровавых
Видны— носками к алтарю.
Есть в запоздалом разговоре,
Есть смысл:
За каждый век и год,
Пока не выкричится в горе,
Пока не выплачется в горе,
Любя, душа не запоет.
(Пауза.)
Будь проклят век, родители и мы,
Наручники, безумие тюрьмы:
Садистские дознания в подвале,
Где не было мучениям конца,
Где к милости напрасной не взывали,
Под сапогами лопаясь, сердца…
Николаич: Писать я начал, чтобы уметь говорить с собой, понимать, что со мной произошло. Я всегда чувствовал себя одиноким человеком, у которого украдена ласка. Недостаток, недобор, обойденность, нехватка чего-то самого важного. Неистово искал, с кем я мог бы откровенничать. Этот путь привел меня к стихам. Году в сорок втором – сорок третьем, двенадцати примерно лет, я сидел в деревне в хате, читал об Урале, а за окном была метель. И вдруг стало складываться в голове: «А за окном седой февраль орал. / А за окном – тайга, метель, Урал…». Это поразительно – через полтора десятка лет меня повезут на тот самый Урал под конвоем, но в сорок втором это было смутное ощущение, от которого появилось желание заплакать словами от страшного дискомфорта души. И от этого желания – к первой мохнорылой попытке. Вопросов «когда, что, почему?» еще не стояло. Но была некая предыстория творчества: сделай что-то словами, и станет легче. Мы получали «высшее пенитенциарное» образование: буквы алфавита узнавали из переклички тюремных надзирателей. «На сэ есть, на рэ есть? Кто на хвэ?» – так выкликали счастливцев, которым носили передачи родственники. Грамотой овладевали в «индиях» – до дыр зачитывая обвиниловки, прежде чем пустить их на курево. «Индия» – камера, в которой сидели те, кому никогда ничего не приносили. Арифметика – отсиженные и остающиеся по приговорам годы. Был большой временной разрыв, но через годы желание выкричаться словами пробивалось снова. Непреходящая задавленность заставляла что-то корябать, говорить хотя бы с самим собой.
Аплодисменты.
Действие 2. Праздник
Сцена 5. В котельной
Место действия – газовая котельная, кубы, котлы, трубы и вентили. Из окна солнце. Громкая музыка из радио. Николаич обходит участок, подкручивает вентили, садится и пишет. Встает, смотрит на показатели. Звонит телефон. Николаич поднимает трубку.
Николаич: Алло, дежурный у телефона. Да, смена с восьми утра, сутки. Заменить? Не, это не получится. По семейным обстоятельствам, да… Да, я перезвоню, если что. (Только кладет трубку, как опять звонят.) Алло, дежурный у телефона. Я же вам только что ответил, что две смены не смогу. Что? Что вы сказали? Это Петрозаводск?! Ох ты, мать честная. Как, вы сказали, ваша фамилия? А, все понял. Но если она в больнице, то как вы нашли меня? Ах, она сама попросила. Святая женщина. Да Бог с ним, с тиражом. Она бы только выжила. Передайте ей мои пожелания… Да, пусть выздоравливает. (Хватается за голову и молчит.)
Петровна (входит): Уже сидит и пишет! Хороший признак. А то я уж боялась…
Николаич: Да рано еще.
Петровна: На работу опаздываю. Я тебя поздравляю, честно. Такая дата! Вот пирог с грибами. Но ты давай тут не очень. Хорошего тебе дежурства. Чую, непростой будет день!
Николаич: Вот боится она. А я на работе.
Петровна: И еще есть для тебя сюрприз! Не поверишь.
Николаич: Неужели еще и чекушка к пирогу? Не верю.
Петровна: Да что ты! Лучше. Я разбирала архив в подвале. Смотри, что нашла. Письмо от Кожинова, отзыв на твои стихи.
Николаич: Вот это ты точно загнула. Где было?
Петровна: Вот оно! Вот! В коробке от телевизора! Я сразу вспомнила, как мы до этого Астафьеву написали. И как Виктор Петрович ответил положительно. Запомнилась характерная, чисто астафьевская фраза про собаку, которая, уж если бросилась лаять, так должна и за порты хватать. Как бы совет – будь смелее.
Николаич: Ну, не знаю, зачем меня смелости учить. Я в лагерях свое отбоялся. Тут братья-писатели упрекают, что я один так мрачно пишу. Мрачно и загробно. Да, это Кожинов, обо мне.
Петровна: А я о чем! Читай.
Николаич (читает): «Думу» поэта можно определить просто – Великая Отечественная война. Это именно «генеральная дума», это возвышающая боль и скорбная радость, нетленная память детства и в то же время – венец зрелого сознания, дух причастности ко всей громаде народа, и вместе с тем самое личное, самое сокровенное. Это НАДО печатать, и я готов поддержать и публикацию в журнале, и издание отдельной книжки».