Амалия. О, он одною улыбкой изгладит из вашего сердца горькие воспоминания! Будьте веселы, милый батюшка: мне так весело. Разве он не пропел невидимым силам на арфе серафимов имя Амалии, и невидимые силы не пролепетали его тихо за ним? Его последний вздох был – Амалия! Не будет ли и первый крик восторга также – Амалия?
Ст. Моор. Небесное утешение изливается из уст твоих. Он улыбнется мне, говоришь ты? простит мне? Будь при мне, возлюбленная моего Карла, и в час моей смерти.
Амалия. Смерть для нас есть только полет в его объятия. Блого вам – я вам завидую. Зачем это тело не дряхло? эти волосы не седы? Горе юношеским силам! блого тебе, немощная старость; ты ближе к нему, ближе к моему Карлу!
Франц входит.
Ст. Моор. Подойди ко мне, сын мой! Прости мне за минутную жестокость! Тебе я все прощаю. Хочу умереть с миром.
Франц. Ну, наплакались ли вы о вашем сыне? Как видно, у вас только один.
Ст. Моор. У Иакова было двенадцать сыновей; но о своем Иосифе он проливал кровавые слезы.
Франц. Гм!
Ст. Моор. Возьми-ка Библию, Амалия, и прочти мне историю Иакова и Иосифа: она меня всегда трогала, хотя тогда я еще и не был Иаковом.
Амалия. Которую ж из них прочесть вам? (Берет Библию и перелистывает ее).
Ст. Mоор. Прочти мне о горести оставленного, когда он не нашел Иосифа между своими детьми, и тщетно ждал его в среде своих одиннадцати; и о его жалобных криках, когда он услышал, что его возлюбленный Иосиф отнят у него навеки.
Амалия(читает). „Вземше же ризу Иосифову, заклаша козлища от коз и помазаша ризу кровию. И послаша ризу пеструю и принесоша к отцу своему, и рекоша: сию обретохом, познай аще риза сына твоего есть, или ни. (внезапно уходит). И познаю и рече: риза сына есть: зверь лют снеде его, зверь восхити Иосифа“.
Ст. Моор(упадая на подушки). Зверь лют снеде его, зверь восхити Иосифа!
Амалия(читает далее). И растерза Иаков ризы своя, и возложи вретище на чресла своя и плакашеся сына своего дни многи. Собрашася же вси сынове его и дщери приидоша утешити его; и не хотяще утешитися глаголя: яко сниду к сыну моему, сетуя…»
Ст. Моор. Перестань, перестань! – мне дурно!
Амалия(роняет книгу и подбегает к нему). Боже мой! что с вами?
Ст. Моор. Это смерть!.. черная… стоит… перед моими… глазами. Прошу тебя… позови пастора… причаститься… Где… сын мой… Франц?
Амалия. Ушел! Боже, умилосердись!
Ст. Моор. Ушел, убежал от смертного одра?… И это все… все… от двух сыновей!.. Ты дал их… Ты и отнял… да будет имя Твое… (Падает).
Амалия(вдруг вскрикивает). Умер! Все погибло! (Убегает в отчаянии).
Франц вбегает радостно.
Умер! кричат они, умер! Теперь я полный господин. По всему замку только и слышится – умер. Но если он только спит? Конечно, это сон, после которого никогда не желают доброго утра. Сон и смерть – близнецы; стоит только употребить одно название вместо другого. Добрый, благодетельный сон! – мы назовем тебя смертью. (Закрывает отцу глаза). Кто ж теперь осмелится прийти и потребовать меня к суду? или сказать мне в лицо: ты подлец? Прочь, тягостная личина кротости и добродетели! – Теперь вы увидите нагого Франца и ужаснетесь. Мой отец подсахаривал свои требования; сделал из своих подданных один семейный круг: с ласковой улыбкой сидел у ворот и называл всех братьями и детьми. Мои брови нависнут над вами, как грозные тучи; мое властное имя пронесется над этими горами, как зловещая комета; мое чело будет для вас показателем погоды. Он гладил, ласкал вас – вы упрямились, непокорствовали… Гладить и ласкать не мое дело. Я вонжу в ваше мясо зубчатые шпоры и заставлю попробовать бича. Я доведу вас до того, что в моих владениях картофель и жидкое пиво будут подаваться в праздники, и горе тому, кто попадется мне на глаза с полными, румяными щеками. Бледность нищеты и рабский страх станут моим любимым цветом – и в эту ливрею одену я всех моих подданных. (Уходит).
Третья сцена
Богемские леса.
Шпигельберг. Рацман. Разбойники.
Рацман. Ты ли это? Тебя ли вижу? Дай же задушить себя в объятиях, дорогой дружище, Мориц! Привет тебе в богемских лесах! Эк ты поздоровел. Да еще и рекрутов привел с собой целое стадо: ай да вербовщик!
Шпигельберг. Полно, братец, полно! А каковы малые-то! Поверишь ли, видимое Божие благословение надо мною: был ведь бедным, голодным простаком, ничего не имел, кроме этого посоха, как перешел через Иордан[36 - Перешел через Иордан: намек на слова Иакова в Пятикнижии, 32,10: «Ибо я с жезлом моим перешел этот Иордан, а теперь у меня два ополчения».], а теперь нас семьдесят восемь человек, – разоренные купцы, выгнанные чиновники и писцы – и все из швабских провинций. Это, братец, не люди, а золото. Поверишь ли – один у другого пуговицы со штанов крадет; а сами в ус не дуют с заряженными ружьями. Дела куча, и сверх того, в славе на сорок миль кругом. Веришь ли, не выходит ни одной газеты, в которой бы не было статейки о пролазе Шпигельберге. Только затем и читаю их. С ног до головы так меня описали, что я, как живой, у них на бумаге; пуговиц моих – и тех не позабыли. Впрочем, это не мешает мне водить их за нос. Намедни иду я в типографию, говорю, будто видел известного Шпигельберга, и диктую там сидевшему писаришке живой портрет одного шарлатана-доктора. Что ж ты думаешь – статейка пошла в ход, бедняка хватают, насильно допрашивают, и он, со страха и глупости, признается – черт меня побери! – признается, что он точно Шпигельберг. Гром и молния! Меня так и дергало объявить магистрату, кто я, чтоб бездельник не бесчестил только моего имени. Что ж ты думаешь? – три месяца спустя повесили таки моего доктора. Уж я, брат, набил нос табаком, когда, прогуливаясь около виселицы, увидел, как псевдо-Шпигельберг парадирует на ней во всей своей славе. А между тем, как Шпигельберг висит, Шпигельберг тихонько выпутывается из петли и приставляет премудрой юстиции ослиные уши, так что любо!
Рацман. Ты, как видно, все тот же. Шпигельберг. Как видишь, братец, и телом и душою! Слушай-ка, я расскажу тебе шутку, которую сыграл в монастыре Св. Цецилии[37 - Сыграл штуку в монастыре св. Цецилии – подобные рассказы были очень распространены в это время и обрабатывались в литературе.]. В одно из моих странствований, в сумерки, я набрел на этот монастырь, а как в тот день я не сжег ни одного патрона – ты знаешь, diem perdidi[38 - Diem perdidi – потерял день: известные слова императора Тита, произнесенные им, когда он за целый день не имел случая сделать доброе дело.] я ненавижу до смерти – то мне вздумалось ознаменовать ночь штукой, стой она хоть обоих ушей дьяволу. До поздней ночи мы – ни гу-гу. Все стихло. Огни погасли. Мы и смекнули, что монахини теперь на пуховиках. Вот я и беру моего товарища Гримма с собою; другим велю ждать у ворот, пока не услышат моего свистка; хватаю монастырского сторожа, беру у него ключи, крадусь кошкой туда, где спят монашенки, забираю их платья и бросаю весь хлам за ворота. Так проходим мы из кельи в келью, отбираем у каждой сестры по одиночке платье, не исключая и настоятельницы. Я свищу – и мои малые начинают аукать и шуметь, будто страшный суд на дворе, и с гамом, криком, гвалтом прямо в кельи к спящим сестрам. Ха, ха, ха! Когда бы ты видел всю эту суматоху! Как бедные зверечки, шныряли они в темноте за своими платьями и плакали и визжали, ничего не нашедши, между тем как мы – тут-как тут у них на шее. Когда бы ты видел, как они со страха и ужаса закутывались в простыни, или, как кошки заползали под печь! Иные же от страха превращали комнату в целое озеро – хоть плавать учись. А этот визг, этот вой… и наконец самая старая корга – настоятельница, одетая как Ева до грехопадения… Ты знаешь, дружище, что на всем земном шаре нет для меня создания противнее паука и старой бабы. Теперь представь себе, что эта черная, морщинистая тварь увивается около меня и заклинает еще девственным целомудрием… Ад и черти! Я уже расправил было локоть и собирался впихнуть жалкие остатки[39 - Жалкие остатки – зубы; пародия на одно излюбленное выражение Клопштока.] в проходную кишку… Расправа коротка: или подавай серебро, монастырскую казну и все светлые талерчики, или… Мои молодцы меня поняли сразу. Словом, монастырь доставил мне слишком тысячу талеров чистыми деньгами и возможность сыграть с ним шутку в придачу. Что же касается моих малых, то они оставили его обитательницам такие сувенирчики, которые они протаскают целые девять месяцев.
Рацман(топнув ногою). Разрази меня гром, почему меня там не было!
Шпигельберг. Вот видишь! Говори после того, что это не жизнь! А вместе с тем и свежеешь, и сильнее становишься, и тело у тебя толстеет себе, как поповское брюхо. Не знаю, а во мне есть нечто магнетическое, что всех мошенников со всего божьего света так и притягивает, как сталь и железо.
Рацман. Нечего сказать, славный магнит! Но, черт меня побери, хотелось бы мне знать, каким это ты колдовством…
Шпигельберг. Колдовством? что тут за колдовство! голова, братец, голова, да немного практической сноровки, которую, конечно, не выешь в каше. Видишь ли, я всегда говорю: честного человека сделаешь ты из всякого пшеничного колоса, но для тонкого плута и каши мало! Тут нужно немного и национального гения, и, так-сказать, плутовского климата. Съезди-ка, советую тебе, в Граубюндень – это истинные Афины теперешних плутов.
Рацман. Брат! мне хвалили Италию.
Шпигельберг. Да, да! не будем ни от кого отнимать прав. Италия имеет тоже своих молодцов, но и Германия, если только пойдет по той же дороге и бросит совершенно Библию, что уж можно предполагать по блестящему началу, то, современем, может и из Германии выйти кое-что путное. Вообще, должен я сказать тебе, что климат мало содействует развитию талантов; гений везде находит себе почву, а все прочее, братец… сам знаешь, из простого яблока и в раю не выйдет ананаса. Но я продолжаю… На чем бишь я остановился?
Рацман. На тонких штуках.
Шпигельберг. Да, точно – на тонких штуках. Во-первых, когда приходишь в какой-нибудь город, сейчас разнюхай у надзорщиков за нищими, приставов, полицейских и дозорных, кто чаще всего к ним попадался в лапы, и потом отыскивай себе молодцов. Далее – ты гнездишься в кофейнях, распутных домах, трактирах и там щупаешь, высматриваешь, кто больше всех ругает дешевое время и пять процентов, восстает против чумы полицейских улучшений, больше всех лает на правительство или нападает на физиогномику и тому подобное… Вот тут-то, братец, верх искусства! Честность еще шатается, как гнилой зуб – стоит только приложить клещи… Или, лучше и проще, ты бросаешь полный кошелек прямо на средину улицы, а сам где-нибудь прячешься и подмечаешь, кто его поднимает. Немного погодя, ты выходишь из засады, ищешь, кричишь и спрашиваешь, так мимоходом: не поднимали ли, сударь, кошелька с деньгами? Скажет: «да» – черт его возьми, ступай мимо; если ж нет, извините сударь… не припомню… очень сожалею… тогда – победа, братец! победа! Гаси фонарь, хитрый Диоген! – ты нашел своего человека.
Рацман. Да ты обтертый практик!
Шпигельберг. Бог мой! как-будто я когда-нибудь в этом сомневался. Когда ж молодец будет у тебя на удочке, действуй тонко, чтоб уметь его и вытащить. Я тебе расскажу, как я поступал в подобных случаях. Я приставал к своему кандидату, как репейник, пил с ним брудершафт… Nota-bene, угощай его на свой счет. Конечно, это будет тебе кой-чего стоить; но на это нечего смотреть. Далее, ты вводишь его в игорные дома и к распутным людям; завлекаешь его в драки, запутываешь в разные проделки до тех пор, пока он не станет банкротом в силе, деньгах, совести и в добром имени, потому что, между прочим, будь сказано, ничего не сделаешь, не испортив сперва души и тела. Поверь мне, братец! Я это раз пятьдесят испытал, в продолжение моей огромной практики: если честного человека вспугнуть раз с гнезда – он чертов брат. Переход так легок, о, так легок, как скачек от девки к святоше. Но, чу! что это за треск?
Рацман. Гром гремит. Продолжай.
Шпигельберг. Еще лучше и ближе к цели – обдери молодца, как липку, так, чтобы у него рубахи не осталось на теле: тогда, поверь, он сам придет к тебе. Уж меня где учить, дружище! Спроси-ка лучше эту медную рожу… Чорт возьми! его я знатно поддел: обещал ему сорок дукатов, если сделает мне восковой слепок с ключа его хозяина… Что-ж ты думаешь? – бестия ведь делает, приносит мне, черт меня побери, ключ и требует! денег. «Мусье, говорю я ему, а как я с этим ключом да пойду в полицию и найму тебе квартиру на виселице?» Тысячу дьяволов! Нужно было видеть, как малый выпучил глаза и задражал, как мокрый пудель. «Ради Бога, смилуйтесь, сударь! я хочу… хочу…» – «Чего ты хочешь? Хочешь ты подобрать вверх косицу и идти со мной к черту?» – «О, от всего сердца! с большим удовольствием!» Ха, ха, ха! Любезный, салом ловят мышей. Да смейся же над ним, Рацман! Ха, ха, ха!
Рацман. Да, да, признаюсь. Золотыми буквами запишу я у себя на мозгу твою лекцию. Видно, сатана знает людей, что сделал тебя своим маклером.
Шпигельберг. Прево, дружище, и я думаю, что если я представлю ему десяток, он оставит меня в покое. Ведь дарит же издатель своему коммиссионеру десятый экземпляр, так с какой же стати после этого черту скупиться, как жиду? Рацман, я чую порох.
Рацман. Чорт возьми! – и я также. Берегись, здесь неподалеку что-нибудь да не так! Да, да, уж говорю тебе, Мориц, что ты с своими рекрутами будешь прямой находкой для атамана. Он также заманил себе бравых молодцов.
Шпигельберг. Но мои, мои…
Рацман. Что правда, то правда! и у твоих, может быть, славные пальчики; но, говорю тебе, слава нашего атамана уж многих честных малых привела в; искушение.
Шпигельберг. Ты уж чего не наскажешь.
Рацман. Кроме шуток! И они не стыдятся служить под его начальством. Он грабит не для добычи, как мы. О деньгах он и не заботится с тех пор, как может иметь их сколько душе угодно; и даже свою треть добычи, которая следует ему по праву, отсылает в сиротские дома или употребляет на образование подающих надежды юношей. Но если придется ему пустить кровь помещику, который дерет шкуру с крестьян своих, или проучить бездельника в золотых галунах, который толкует вкривь законы и серебрит глаза правосудию, или другого какого-нибудь господчика той же масти – тут, братец, он в своей стихии, и чертовски хозяйничает, как-будто каждая жилка в нем становится фурией.
Шпигельберг. Гм! гм!
Рацман. Недавно, в корчме, узнали мы, что будет проезжать богатый граф из Регенсбурга, выигравший процесс в миллион плутнями своего адвоката. Он сидел за столом и играл. «Сколько нас?» спросил он меня, поспешно вставая. Я видел, как он закусил нижнюю губу, что у него бывает, когда он в сильном гневе. «Пятеро», отвечал я. «Довольно!» сказал он, бросил хозяйке деньги на стол, оставив поданное вино невыпитым – и мы отправились. Во всю дорогу он не вымолвил ни слова, ехал стороной и один, и только по временам спрашивал – не видать ли проезжих, да приказывал нам иногда прикладывать ухо к земле. Наконец видим: едет наш граф в тяжело-нагруженной карете, вместе с своим адвокатом, со всадником впереди и двумя лакеями по бокам. Вот тут бы посмотрел на него, как он, с пистолетом в каждой руке, подскакал один к карете и громко закричал: «стой!» Кучер, не хотевший видно стоять, полетел кувырком с козел; граф выстрелил из кареты на воздух; всадники – давай Бог ноги. «Твои деньги, каналья!» закричал он громовым голосом – и граф лег, как бык под обухом. «А! это ты, бездельник, делаешь справедливость продажной девкой?» У адвоката зубы щелкали со страха. Кинжал вонзился ему в живот, как жердь в виноградник. «Я сделал свое!» вскричал он, и гордо отворотился от нас: «грабеж – ваше дело!» И он исчез в лесу.
Шпигельберг. Гм! Гм! Послушай-ка, брат, что я тебе сейчас расказывал – останется между нами: ему всего не нужно знать. Понимаешь?