– Дик, тебе известно, каких девушек ты считаешь умными. Серьезных молодых женщин, которые сидят с тобой в уголке и серьезно говорят о жизни. Таких, кто в шестнадцать лет с авторитетным видом рассуждали, правильно или неправильно целоваться и безнравственно ли для первокурсников пить пиво.
Ричард Кэрэмел обиделся. Его ухмылка смялась, как бумага.
– Нет… – начал он, но Энтони безжалостно перебил его.
– Да, друг мой: тебе нравятся девушки, которые сидят в уголках и обсуждают стихи новейшего скандинавского Данте, вышедшие в английском переводе.
Дик повернулся к нему со странно упавшим лицом. Его вопрос прозвучал почти как мольба.
– Что такое с тобой и Мори? Иногда вы говорите так, будто считаете меня неполноценным.
Энтони смутился, но вместе с тем он чувствовал себя отчужденно и немного неуютно, поэтому решил перейти в наступление.
– Твои мозги тут ни при чем, Дик.
– Как это ни при чем? – сердито воскликнул Дик. – Что ты имеешь в виду?
– Возможно, ты слишком много знаешь для своей работы.
– Такого не может быть.
– А я могу представить человека, который знает гораздо больше, чем может выразить его талант, – настаивал Энтони. – Человека вроде меня. Допустим, к примеру, что у меня больше знаний, чем у тебя, но меньше таланта. Это делает меня бессловесным. С другой стороны, у тебя хватает воды, чтобы наполнить большое ведро и удержать ее там.
– Я тебя совсем не понимаю, – удрученно пожаловался Дик. Безмерно обескураженный, он протестующе набычился и напряженно смотрел на Энтони, преграждая дорогу прохожим, которые бросали на него злые и возмущенные взгляды.
– Я всего лишь хочу сказать, что такой талант, как у Уэллса, должен обладать интеллектом Спенсера. Но незначительный талант должен быть благодарен за то, что может рождать лишь незначительные идеи. И чем более узок твой взгляд на тот или иной предмет, тем увлекательнее ты можешь описать его.
Дик задумался, не в силах точно определить степень критики, заключенной в замечаниях Энтони. Но Энтони, с той легкостью, которая часто давалась ему, продолжил свою речь. Его темные глаза сияли на узком лице; он вздернул подбородок, повысил голос и приосанился.
– Допустим, я горд, умен и рассудителен, как афинянин среди греков. Что ж, я могу потерпеть неудачу там, где преуспеет человек меньшего пошиба. Он может подражать, он может приукрашивать, может быть воодушевленным и оптимистично конструктивным. Но этот гипотетический «я» будет слишком гордым для подражания, слишком рассудительным для энтузиазма, слишком искушенным, чтобы стать утопистом, слишком настоящим греком для приукрашивания действительности.
– Значит, ты не думаешь, что творец опирается на свой разум?
– Нет. Он по возможности улучшает то, что имитирует, с помощью своего стиля, и выбирает из своей интерпретации окружающего мира наиболее подходящий материал. Но в конце концов, каждый писатель пишет потому, что это его образ жизни. Только не рассказывай, что тебе нравятся рассуждения о «божественной функции творца».
– Я вообще не привык называть себя творцом.
– Дик, – Энтони изменил тон. – Я хочу попросить прощения.
– За что?
– За эту вспышку. Мне правда жаль. Я говорил ради эффекта.
– Я всегда считал, что ты филистер в душе, – немного смягчившись, ответил Дик.
Уже зашло солнце, когда они укрылись за белым фасадом отеля «Плаза» и не спеша смаковали пену и желтый густой эггног. Энтони смотрел на своего спутника. Нос и лоб Ричарда Кэрэмела постепенно приобретали сходную окраску; один утратил красноту, другой нездоровую голубизну. Заглянув в зеркало, Энтони с радостью обнаружил, что его кожа не утратила естественный цвет. Напротив, на его щеках играл легкий румянец, и он полагал, что еще никогда не выглядел так хорошо.
– С меня достаточно, – произнес Дик тоном спортсмена на тренировке. Хочу подняться наверх и повидать Гилбертов. Ты пойдешь?
– Почему бы и нет? Если ты не отдашь меня родителям и не удерешь за угол с Дорой.
– Не с Дорой, а с Глорией.
Секретарь известил об их прибытии по телефону. Поднявшись на десятый этаж, они прошли по длинному извилистому коридору и постучали в дверь номера 1088. Дверь открыла женщина средних лет, миссис Гилберт собственной персоной.
– Как поживаете? – она говорила светским тоном, принятом в дамском обществе. – Я ужасно рада вас видеть…
Последовали сбивчивые объяснения от Дика, а потом:
– Мистер Пэтс? Заходите, пожалуйста, и оставьте пальто вон там, – она указала на стул и сменила интонацию на заискивающий смех с частыми придыханиями. – Это чудесно, просто чудесно! Но, Ричард, ты так долго не был у нас… Нет!.. Нет! – Последние односложные восклицания отчасти служили реакцией, отчасти риторическими паузами в ответ на неопределенные движения Дика. – Прошу вас, садитесь и расскажите, чем вы занимаетесь.
Один расхаживал взад-вперед; другой стоял и отвешивал легкие поклоны; один расточал глуповатые беспомощные улыбки; другой гадал, когда же она сядет… наконец, все благодарно расселись и приготовились к приятной беседе.
– Полагаю, это потому, что ты был занят… и кое-что еще, – улыбка миссис Гилберт была почти двусмысленной. Этим «кое-что еще» она пользовалась, чтобы уравновешивать свои наиболее шаткие высказывания. У нее имелось два других приема: «по крайней мере, так я это вижу» и «просто и ясно». Чередование этих трех сентенций придавало ее замечаниям дух общих размышлений о жизни, как будто она вычисляла все возможные причины и наконец указывала на основную.
Насколько мог видеть Энтони, лицо Ричарда Кэрэмела вернулось к нормальному состоянию. Лоб и щеки приобрели телесный оттенок, нос вежливо не привлекал к себе внимания. Он вперил в свою тетю взгляд ярко-желтого глаза, одаряя ее тем нераздельным и преувеличенным вниманием, которое молодые мужчины привыкли уделять всем женщинам, не имеющим в дальнейшем никакой ценности.
– Вы тоже писатель, мистер Пэтс?.. Что же, может быть, мы все будем купаться в лучах славы Ричарда.
Миссис Гилберт издала негромкий смешок, приглашая остальных присоединиться к ней.
– Глории нет дома, – сказала она тоном человека, излагающего аксиому, на основании которой можно было получать результаты. – Она где-то танцует. Глория уходит, приходит и снова уходит. Не понимаю, как она может это вынести. Она танцует весь день и всю ночь; думаю, она дотанцуется до того, что превратится в тень. Отец очень беспокоится за нее.
Она с улыбкой посмотрела на одного, потом на другого. Оба улыбнулись в ответ.
По представлению Энтони, она состояла из ряда полукружий и парабол, наподобие тех фигур, которые одаренные шутники создают на пишущей машинке: голова, руки, бюст, бедра, икры и лодыжки представляли собой поразительный набор округлых ярусов. Она была чистой и ухоженной, с волосами рукотворно-глубокого серого оттенка; ее крупное лицо укрывало видавшие виды голубые глаза и было украшено едва заметными седыми усиками.
– Я всегда говорю, что у Ричарда древняя душа, – обратилась она к Энтони.
В последовавшей за этим неловкой паузе Энтони заподозрил каламбур – нечто такое, для чего Дик часто становился мишенью.
– Мы все обладаем душами из разных эпох, – лучезарно продолжала миссис Гилберт. – По крайней мере, так я это вижу.
– Вполне возможно, – согласился Энтони, готовый ухватиться за многообещающую идею. Но ручеек ее голоса лился дальше:
– У Глории очень молодая душа, безответственная… и кое-что еще. У нее нет чувства ответственности.
– Она искрится и сверкает, тетя Кэтрин, – примирительным тоном произнес Ричард. – Чувство ответственности только испортит ее. Она слишком хорошенькая.
– Хорошо, – признала миссис Гилберт. – Но я знаю только, что она уходит, приходит и уходит…
Количество обстоятельств, дискредитирующих Глорию, потонуло в скрипе дверной ручки, повернувшейся для того, чтобы впустить мистера Гилберта.
Мистер Гилберт был невысоким мужчиной с облачком седых усов, вспушенных под непримечательным носом. Он достиг того этапа, когда его значимость как социального существа превратилась в черный и почти непроницаемый негатив. Его идеи представляли собой популярные заблуждения двадцатилетней давности; его разум следовал вихляющим и анемичным курсом передовиц ежедневных газет. После окончания небольшого, но вселяющего ужас старого университета на Западном побережье он приобщился к целлулоидному бизнесу, а поскольку это требовало лишь крошечной доли привнесенного интеллекта, то он преуспевал в течение нескольких лет, – фактически, до 1911 года, когда он стал обменивать свои контракты на неопределенные соглашения с деятелями киноиндустрии. Воротилы этой индустрии в 1912 году решили поглотить его предприятие, и в настоящее время, он, так сказать, тонко балансировал на краешке высунутого языка. Между тем он был управляющим распорядителем Объединенной компании киноматериалов Среднего Запада, проводившим каждые шесть месяцев года в Нью-Йорке, а в остальное время – в Канзас-Сити и Сент-Луисе. Он доверчиво полагал, что ему предстоит нечто хорошее и светлое, а его жена и дочь придерживались того же мнения.
Он не одобрял поведение Глории: она задерживалась допоздна, никогда не ела вовремя и постоянно находилась в сомнительном обществе. Однажды она разозлилась на него и произнесла слова, которые, по его мнению, не могли принадлежать к ее словарю. С женой было проще. После пятнадцати лет неустанной партизанской войны он наконец завоевал ее: это была война невразумительного оптимизма с организованной серостью, и что-то неопределенное в количестве междометий «да-да», которыми он мог отравить любой разговор, принесло ему победу.
– Да-да-да-да, – говорил он. – Да-да-да-да, давайте посмотрим. Это было летом… давайте посмотрим… девяносто первого или девяносто второго года… Да-да-да-да…