– Спишь? – спросила соседку Пелагея Прохоровна, у которой начинали болеть бока от жесткого пола и которой было не до сна.
– Я уже отвыкла спать, – произнесла соседка охриплым голосом.
Пелагее Прохоровне жалко стало соседки, и она не решилась спросить ее, за что она сидит. Но говорить хотелось, высказать, что ее взяли безвинно.
– Што же потом будет? неужели то же, как и теперь? – опять проговорила Пелагея Прохоровна.
– Бог знает!.. Я совсем измучилась за это время… В моей голове, не знаю, что делается… Я думаю, что если пробуду здесь еще двое сутки, то с ума сойду. Уж я просилась в больницу – не обращают внимания. Говорят, что отсюда берут в больницу только таких, которые ни руками, ни ногами не могут пошевелить.
Пелагее Прохоровне голос соседки показался знакомым, и само произношение ее не походило на мужицкое.
– Ух, право бы, лучше помереть. И так жизнь была нехороша… Сама от себя я отвергла ту жизнь, какою живут в провинции!
Пелагея Прохоровна задумалась над ее словами. Она говорит, что ей хорошо бы жилось, если бы она только захотела. Зачем же это она до такой степени дошла?
А каким манером она-то, Пелагея Прохоровна, сюда попала? Ведь и ей сколько попадало случаев жить хорошо, да она не согласилась же, а вот захотела в столицу. И за коим чертом ее толкало в Петербург? Для того, что ли, чтобы ее обвинили в воровстве и сослали в Сибирь!.. Эко, право, хорошее счастье! Мимо тех или через те же места родины придется идти, только безвинно опозоренной… Правда, ее тянуло сюда другое дело, любовь к Короваеву, только ведь он ушел на железную дорогу.
– Вы чем занимаетесь? – вдруг спросила ее соседка.
– Кухаркой была, – ответила Пелагея Прохоровна.
– Давно здесь?
– О Петре-Павле пришла.
– Ну, я немного раньше.
– Што это, ровно ваш-то голос мне знаком?
– И мне тоже кажется, как будто я вас видала где-то. Вы не хохловские?
– Нет, я издалека, из Терентьевского завода. Я во многих городах живала.
– Ну, а я не живала во многих городах, только теперь, пожалуй, придется пройти много городов, если обвинят. – И соседка заплакала.
Пелагея Прохоровна старалась ее утешить:
– Бог не без милости. Он видит, кто прав, кто виноват.
– То-то, что на бога-то мало обращают внимания.
– Ну, што ж, и там люди живут, да еще лучше, пожалуй.
– Я тоже понимаю так, что там уже предел всякому новому желанию. Умрем, так и всему конец, – я, пожалуй, согласна на это.
– Ну, вот! – сказала недовольно Пелагея Прохоровна.
– Ведь меня обвиняют в том, что я задушила своего ребенка, хоть я вовсе не имела этого намерения, а просто заспала его оттого, что две ночи перед тем не спала. Я ребенка своего любила. Хорошо, если мне поверят и не сошлют!
– Послушайте-ко: вы не продавались на Никольском рынке? – спросила вдруг соседку Пелагея Прохоровна.
– Стояла перед праздником… кажется, перед троицей.
– Вы… я забыла имя-то…
– Евгения Тимофеевна.
– А я Пелагея Прохоровна.
– То-то, я слушаю: кажется, мне голос-то ваш знаком.
– И мне тоже… Ну? Вы еще тогда говорили, што в Питере к генералу какому-то ходили. Ведь вы в швеи нанялись!
– Да, я у этой женщины, которая меня наняла с Никольского, три месяца с половиной выжила; и никому не советую жить у нее. Уж лучше наняться в кухарки, чем к ней. Это ничего, что она отставная чиновница и что у нее есть любовник, но то обидно, что она хочет чужими руками деньги зарабатывать. Ничего бы и то, если бы деньги шли впрок, а то скверно, что деньги идут на водку и пиво любовнику, и доходит она до того, что к концу месяца за квартиру нечем платить, есть нечего, и тогда она заставляет работниц голодать.
– Чем же она занимается?
– Она швея, и швея хорошая. Швеей она была еще девушкой, и чиновник на ней женился, как она говорит, не из-за красоты, а из-за того, что она добывает деньги, даже больше его: он, кажется, получал одиннадцать рублей в месяц, а она вышивала не меньше чем на пятнадцать рублей. Но до замужества она нанимала комнату, и деньги у нее были кое-какие, а когда вышла замуж, тогда они наняли квартиру, чтобы пускать жильцов. Тут она просадила все денежки, потому что нужно было купить мебели и кухарку нанять. Годов пять, что ли, она билась с мужем; он был смирный, не пьяница, только хворал часто и, наконец, помер от чахотки. Пока был жив муж, она не очень усердно брала работу, и стало быть, те, от которых она получала ее в девушках, уж смотрели на нее иначе и давали работу другим. После смерти мужа она увидела, что приходится трудиться так же, как и до замужества. Стала она работать крепко, вставала рано, ложилась поздно, а видит, что одной и каша во рту не спора – заработок все так же плохой. Вот и задумала она нанять женщин. Нас у нее было три, и все мы оказались плохими швеями, – так, по крайней мере, она говорила; целый месяц она на нас ворчала, однако не отказывала, а как окончился месяц, сказала, что у нее нет денег, и стала умолять, чтобы мы остались. Ну, две-то швеи ушли, а я осталась, потому что у меня денег в то время было столько же, сколько и тогда, на Никольском рынке, да и башмаки обносились. Остались мы вдвоем, работы она набирает много, а нам двум не управиться. Опять начали ей отказывать. Опять она наняла швею – переманила откуда-то. Эта швея попалась из бойких; пошли у них ссоры, стала швея уходить по праздникам куда-то в гости, хозяйка все на меня и свалила. Так мы и бились.
Евгения Тимофеевна замолчала.
Стало светать. Началась перекличка. Женщины этой каморы вышли в коридор, но их оттуда гнал прочь назад городовой. Теперь оказалось, что и в этой каморе было окно, только оно было маленькое и находилось немного пониже потолка и выходило к какой-то лестнице. Рядом с этой каморой была большая хамора, человек на двадцать пять, но в ней было не больше двадцати женщин. В этой каморе было квадратное окно со стеклами и решетками; но куда выходило оно из каморы, определить трудно, так как оно от нар было аршина на два с половиною вышины. Напротив этой каморы была секретная камора, с железною решетчатою дверью, запертою на замок. В ней была одна женщина, которая теперь стояла у двери и смотрела как-то дико, точно потеряла рассудок.
– За што тебя, голубушка, посадили? – спрашивали эту женщину другие арестантки.
Женщина молчала.
– Не бойся, не выдадим.
Женщина горько улыбнулась.
– Пошли, пошли!! Ты што стоишь? В карцер хошь? – говорил городовой, обращаясь то к арестантам, то к одиночной женщине.
– Што это за карцер, Евгенья Тимофеевна?
– А это около отхожего места есть такой чулан без окна. В него помещается только один человек. Я, не знаю, что-то сказала в первый день дежурному, он меня и запер. В нем едва сидеть можно. Я в нем просидела часа с три, и мне это время показалось целою вечностью: темно, сыро, скребутся мыши, вонь… Хуже, чем в подземелье.
Сделалось еще светлее; в той каморе, в которой находилась Пелагея Прохоровна, было, кроме нее и девочки, восемь женщин. Пять из них обвинялись в нищенстве, остальные – в воровстве. Обвиняемые в воровстве говорили, что они крали потому, что по отходе от места им бы не на что было прожить трое суток. Но таких воровок, у которых была бы страсть к воровству, не было; то же и в другой каморе, в которой были две женщины, подкинувшие своих младенцев: одна, хотевшая задавиться, две – горничная и кухарка, – обвиняемые в намерении отравить графскую собачку, и одна пьяная женщина, поднятая в бесчувственном состоянии на мостовой. В секретной сидела женщина, обвиняемая в сообщничестве по какой-то крупной краже и убийству.
Старостихи, тоже арестантки, сидящие подолгу, по случаю неимения паспортов, пошли получать хлеб и щи. Пелагее Прохоровне не хотелось теперь есть. Над ней смеялись женщины.
– Что, видно, не хочешь солдатского-то хлеба? Вон барышня-то небось привыкла.
У Евгении Тимофеевны лицо было бледнее прежнего. Казалось, что она в последнее время или была больна, или вынесла много душевных страданий. На ногах ее были с прорванными носками башмаки. На ней самой была ситцевая блуза. У других женщин были или сарафаны, или ситцевые платья, у трех головы повязаны платками, а одна, молодая и высокая, обвиняющаяся в краже, была даже в кринолине.
– Тебя, баба, за што взяли-то? – спросила старостиха-старушка Пелагею Прохоровну.
Пелагея Прохоровна начала рассказывать.