– Купила? – по-детски нетерпеливо спросил Руппс, улыбаясь.
– Купила, – отвечала она, понимая, что пора делать бутерброды. – Завтра привезу его. Просится.
– Сам не едет…
– Меня ждет, – поняла Кло, улыбаясь.
С тех пор, как ее отец после смерти матери поменял свою четырехкомнатную генеральскую квартиру на меньшую и теперь уже не живет на одной лестничной площадке с Руппсом, ездить на улицу Тельмана ему стало далеко. А поскольку жил он в своей квартире один, Кло, сделав все необходимое у себя и накормив Руппса, отправлялась помогать отцу. Говорили, что неплохо было бы снова съехаться в одном доме, но работа эта небыстрая и требует не только времени, но и удачи, испытывать которую пока никто не решался.
– Завтра? – весело спросил Руппс.
И Кло почувствовала в его словах радость.
Умел он радоваться, этот старый латыш, волею обстоятельств оказавшийся в России. Но хоть жил здесь давно (с самых послевоенных лет) и по-русски говорил совсем с небольшим, едва заметным акцентом, радость он по-прежнему выражал по-своему – сдержанно, но с большим сердцем, как говорил он сам. И хоть этого «большого сердца» как-то видно не было, верилось, что это так.
Он был уже у третьей стены, когда услышал, что в замке щелкнул ключ. Сегодня он не сидел, как обычно, на стуле, когда остался один. А пошел в свое длинное путешествие вдоль стен. Одна, вторая, третья, четвертая… Будто четыре времени бытия, четыре времени жизни – детство, юность, зрелые годы, старость. Когда тебе уже много лет, бывает, и вспомнишь что-нибудь невпопад, – ясно осознавал Руппс. Что-то путается, смешивается, перемещается в памяти.
И однажды он понял, что у этого перемещения вещей и понятий есть своя логика. Потому что на свете все соединяется и классифицируется не по одному какому-то признаку, и любой повод, любая ассоциация – вкус или запах чего-то давно забытого в ту или иную минуту может вдруг оказаться главным.
Итак, он прошел уже две стены и был у третьей. Все стены гладкие, ровные, одинаковой длины (одно слово – «квадрат»!) не предполагали разнообразия. Вот разве только угол, который Руппс для верности, трогал рукой, чтобы отмечать, что стена закончилась, и начиналась другая, заставлял его остановиться, чтобы, что-то установив в памяти, продолжать движение дальше. Да, угол – это была отметка, невидимая грань пространства, в котором он теперь существовал.
И вот, когда только что началась третья стена, в замке повернулся ключ. И он обрадовался, что ушел не так далеко, и нетрудно будет вернуться. И, поскольку пока не пришли другие ассоциации, другое направление мыслей, которое еще надо было уловить, услышать за мешающей сделать это тишиной, и может быть что-то увидеть, он, вглядываясь в память с очень большим напряжением, терпеливо старался вызвать в ней прошлое. Потому что эти воспоминания и составляли теперь его жизнь.
В последнее время, особенно после первой больницы, он всё чаще и чаще вспоминал мосток через излучину большого затона, сплошь покрытого сплавным лесом. Дома с палисадниками, желтыми крышами и зелеными ставнями. Дальше – полынь, чертополох, крапива. Длинная-длинная улица. Бесконечные груды дров и досок. А еще дамба, поросшая травой. Высота дамбы составляла три метра. Чтобы подняться наверх, надо преодолеть скрипучую деревянную лестницу. И тогда с одной стороны – затон, устланный сплавным лесом. С другой – Даугава. Со стороны Даугавы – трава, свежесть и плеск воды. По воскресеньям – отдыхающий трудовой люд. Гармонь, козы, ромашки, черемуха. По другую сторону дамбы – тишина.
Зато в будни там трескотня, громкие голоса, запах пота. Воют большие пилы. Из-за пыли не видно солнца. Из окон тянет запахом жареной салаки. В сенях набирает вкус, киснет в бадейках скабпутра.
Он, еще совсем мальчишка, тянет волоком на лесопилку бревно. И вдруг видит на мостке, переброшенном через затон, свою мать.
Женщина в длинной полосатой юбке, поверх которой надет такой же длинный голубой передник, идет к нему по мостку, как по воздуху. Светлые волосы убраны под косынку сзади. Высокие башмаки на шнуровке стучат каблуками легко и быстро.
«Мама, мама! – кричит он. – Я здесь».
Бросив так и не принесенное на лесопилку бревно, он бежит к ней «Мама!»
Она что-то говорит. Что – теперь он не помнит. Потом развязывает узелок с едой. Там хлеб и два яичка вкрутую.
«Мама!» – будто и сейчас слышит старый Руппс свой голос. И чувствует ее руки. Она гладит его по голове и молчит.
– Мама, я здесь…
***
И вдруг в комнату заглядывает Кло.
Следом за ней, уже сняв ботинки, и оставшись только в одних шерстяных, грубой вязки носках, в комнату входит отец Кло – Краев.
Это еще вполне крепкий мужчина с волевым подбородком, убедительными движениями и редкими волосами на темени, которые он поминутно приглаживает правой рукой. А странно бдящее выражение его глаз во время улыбки, с радиальными морщинами вокруг них, создает не сразу понятное напряжение. Получалось, что Краев смеется как-то одними морщинами в то время, как глаза его остаются серьезными. Впрочем, к этому давно уже все привыкли.
Руппс не столько всё это видит, сколько знает и слышит. И отметив про себя, что закончил сегодня свое путешествие в начале третьей стены, улыбается.
– Прибыл? Вижу-вижу, – говорит Краев своим громким, хорошо поставленным голосом. – Ну, ничего. Молодец, – опять говорит он, крепко сжимая слабую, левую руку Руппса. В правой Руппс держит полотенце, только что упавшее с крючка. – Ну, ничего, – опять говорит Краев, и его морщины вокруг глаз улыбаются.
– Говорят, могло быть хуже, – отзывается Руппс, сохраняя то же выражение лица.
– Немного восстановится, – обнаружилась Кло. – Доктор сказал, – пояснила она, взглянув на отца. – Может быть, и подпрыгивать при ходьбе перестанешь, – посмотрела она теперь на Руппса.
– Это я от радости, что дома, – слегка прикрыл тему Руппс.
– Ты-то как? – спросил он, в свою очередь, Краева.
– Да тоже ничего хорошего. Читаю. В потолок смотрю. Нет нас теперь, знаешь? Зубры в Беловежской пуще постановили – хохотнул он. – Всё по накатанному. Опять своим особым совещанием всё решили. Почему народное мнение не учли? Меня, боевого генерала, не спросили. Это и есть новое мышление? – умолк, не дожидаясь ответа, Краев.
Молчал генерал минуты две.
– Надо съезжаться, – опять сказал он, глядя на Руппса, теперь уже о другом.
– Ты мне большую лупу принес? – вспомнил Руппс, что просил Краева принести лупу. – Почитать что-нибудь, – добавил он.
– Приготовил. В другой раз принесу. Да я тебе и так расскажу.
Кивнув, Руппс приготовился слушать.
– Ну что… Всё пришло в движение. Всюду народные фронты. Все хотят независимости. А заодно и лягнуть. Раненого-то льва всем лягнуть хочется. Не обходится и без прямых оскорблений, надругательства над святынями, откровенного глумления. И все это адресуется простому российскому человеку. На всех уровнях – в рабочих коллективах, школах, коммунальных квартирах и даже в детских садах. Трудно людям. Особенно тем, кто жил в Союзе за пределами своей земли.
Руппс с пониманием смотрит на Краева и молчит.
– Да, Крекиньш звонил, – неожиданно спохватился Краев, – через час подойдет. Я сказал ему, что ты дома.
– Приехал? – спросил Руппс о Крекиньше.
– Да. Вроде у него в нашем городе какие-то дела. Он ведь теперь в латышском Народном фронте. Заместитель председателя, что ли…
– Да что ты? – удивился Руппс. – Ну, узнаем, – сказал он, уже глядя на Кло, которая показалась в дверях.
– Катюша, иди к нам, – сказал Краев. – Не признаю я это ваше «Кло», – договорил он, глядя на Руппса.
– Да это всё они, молодые. Роберт когда-то ее так назвал. По начальным буквам имени и фамилии – Катерина Лошкарёва, – хохотнул Руппс и опять посмотрел на Катю.
Кло улыбнулась, вышла за дверь, и тут же вернулась с большим арбузом.
– Нет, съезжаться надо, – опять сказал Краев. – Дочь вижу раз в неделю. Я говорил ей переезжать с Антоном ко мне. Тогда ты один остаешься. И Антону в школу далеко.
Руппс с пониманием кивнул.
– Опять прореха, – медленно, о чем-то думая, проговорил Краев.
И Руппс вспомнил, что давно уже не слышал этого краевского словца.