Но самое удивительное в снимке – это прилипшая к углу Исидорова рта папироса. Исидор и папироса – о, боги… Появление папиросы объяснял помещенный на той же странице журнала причудливый текст. Исидор вспоминал фокус, который показывал в юности.
Затягивался. Задерживал дым. Говорил за двоих:
– Солдат, куришь?
– Курю.
– Трубка есть?
– Есть.
– Плюнь.
Плевал.
– Дунь.
Дул.
– Выпусти дым.
Только после этого выпускал весь дым – он, наш Исидор.
Наконец, все мы знали об удивительном мнемоническом даре Чагина. Старые журналы описывали, как наш коллега запоминал колонки в сотни цифр и воспроизводил их без единой ошибки. Как, ознакомившись с любым текстом, готов был повторить его сейчас же, и через месяц, и через пять лет.
Несколько раз мы просили его продемонстрировать свои способности, но Исидор отказывался – кроме одного раза, лет семь назад, когда я только начинал работать в Архиве. Да, мы как раз отмечали мое поступление на работу. И к нам неожиданно присоединился Чагин. Стояла ранняя весна, и в открытую форточку вливался сырой питерский воздух. Он не был еще теплым, но уже ощущалось в нем что-то незимнее, пьянящее.
Возможно, этот воздух опьянил и Исидора – настолько, что он даже произнес тост. Слов его я не помню – не думаю, что они были очень яркими. Когда все выпили, Чагин вдруг предложил дать ему любой текст для запоминания.
На одном из столов лежал статистический отчет по Смоленской губернии за 1912 год. Мнемонист предложил присутствующим выбрать страницу и знакомился с ней в течение тридцати секунд. Потом передал книгу соседу по столу – и повторил всю смоленскую статистику. Последнее слово переносилось на следующую страницу, и в исполнении Исидора прозвучал лишь первый его слог.
В наступившей тишине было слышно, как от порывов ветра на столах трепетали бумаги. Трепетали и молодые коллеги Чагина, ничего подобного не видевшие. Слабо пахло дегтярным мылом, и для всех это был запах тайны. Вскоре Исидор попрощался и ушел. Больше подобные эксперименты не повторялись, да иначе и быть не могло, потому что тайна не должна становиться повседневностью.
Однажды я услышал, что свой удивительный дар Исидор в конце жизни потерял. И тогда мне вспомнилось, что уже тем весенним вечером перед лицом смоленской статистики он обнаружил некоторую неуверенность. В памяти это осталось только потому, что за моей спиной кто-то прошептал, что Акела промахнулся. Да, Чагин действительно допустил ошибку. Говорю я (ха-ха!), который не способен запомнить даже трехзначного номера автобуса.
* * *
Через день после похорон я сидел в Исидоровой квартире на Пушкинской улице. Мансарда в бывшем доходном доме. Я в гостях у Исидора – возможно ли это? Оказалось, возможно. После его смерти.
В комнате Чагина стеллажи занимали три стены из четырех. Четвертая, внешняя – это, собственно, полстены: на уровне груди она переходила в скошенный потолок с врезанным в него окном. На стеллажах стояли книги и коробки, преимущественно из-под обуви фабрики «Скороход». Сама комната тоже напоминала коробку – такая же маленькая и невыразительная.
Прихожей не было: входная дверь одновременно служила дверью в комнату. Справа от входа была еще одна дверь. Казалась вырубленной среди стеллажей. Вела к крошечным туалету и ванной. Кухня тоже отсутствовала. Ее (по мере возможности) представляла двухконфорочная электроплитка на высокой табуретке с прильнувшим к ней обеденным столом. Который служил одновременно и письменным. Несколько тарелок разных мастей и чашка держались на нем маленькой пестрой группой. Еще одна большая чашка с отбитой ручкой стояла особняком: в ней помещались ложки, вилки и нож.
Железная кровать. Я приподнял матрас, под ним – панцирная сетка. Легкое разочарование: хотелось чего-то другого. Гвоздей, допустим – как и положено аскету. Подошел к окну: ограниченный вид на Пушкинскую улицу. Проржавевший водосточный желоб закрывал половину проезжей части, зато полностью был виден Пушкин. Первый в городе памятник Пушкину. Маленький, но первый: всё начинается с малого. Представив себя Исидором, навалился грудью на подоконник, коленями почувствовал горячий чугун батареи.
Да, именно так он здесь и стоял – Исидор, светило архивного дела. Приветствовал солнце русской поэзии. Смотрел, как по дну водосточного желоба, желтого от листьев, бежит вода. Нащупывал коленями рёбра батареи. Есть на коленях точки, на которые приятно нажимать. Которые приятно обжигать. Расположены на внешних сторонах коленных суставов, отзывчивы к жару и жесткости.
Отчего-то мне кажется, что эти точки целебны, что, воздействуя на них с разной силой, можно вылечить любой орган. Ну, почти любой, уж такие это точки. Нужно будет, думалось, посвятить им публикацию. Назвать их точками Мещерского, сколотить состояние и уйти из Архива навсегда.
Стыжусь нахлынувших мечтаний. Это было бы предательством по отношению к Исидору и его коробкам – даже если учесть, что точки Мещерского изменят жизнь многих. Ладно, пусть потерпят. Пусть, я считаю, прочувствуют, каково им было без этих точек.
Открыл первую попавшуюся коробку: фотографии. Исидор на фоне Клодтовых коней – чуть ссутулившись, в руке потертый портфель.
Представил себе Исидора укрощающим коня. Портфель аккуратно положен сбоку, узловатые пальцы сомкнулись на узде. Ноги широко расставлены, голова запрокинута. Мимо проезжают «Москвичи» да «Волги», на заднем фоне, у дворца Белосельских-Белозерских – бочка с квасом…
Нет, без портфеля – это не Исидор. Одной рукой сжимает узду, а в другой все-таки держит портфель. Пусть на его могиле поставят такой памятник. Ленинградский архивист, укрощающий природные стихии.
Снимки на незнакомых улицах. В белых рамках (накладывали стеклянные прямоугольники) всюду написано: «Иркутск».
Исидор со связкой шаров на демонстрации. Первомайской, должно быть: все одеты легко, хотя и в фуражках – по моде того времени. Маленький Исидор тоже в фуражке. В том, что это май, нет никаких сомнений: на деревьях клейкие листочки. Даже сквозь черно-белую фотографию проступает их яркая зелень. Воздух полон света. И свеж – это очевидно. Мать держит Исидора за руку. Ни на одной из его детских фотографий я не увидел отца.
Коробка «Документы». Справки из иркутской детской поликлиники. Похвальные грамоты за каждый класс. Наш Исидор, похоже, ничего не выбрасывал, всегда был архивистом. Школьные дневники: четверки и пятерки. Имеются учительские замечания. Болтал на уроке русского языка. Или: забыл дома пенал. Исидор болтал, и уж совсем невероятно: забыл. Впрочем, это не помешало ему получить аттестат зрелости, которым, похоже, и заканчиваются бумаги его школьных лет.
Открыл соседнюю коробку – на внутренней стороне крышки написано: «Дневник». Знаменитый Дневник, о котором все знали и которого никто не видел. Четыре общие тетради, исписанные мелким каллиграфическим почерком. Этот почерк знаком мне по архивным описаниям. Характерная странность: буквы слегка наклонены влево. Напоминают построенные вертикально в ряд костяшки домино в минуту их цепного падения. Но буквы Исидора не падают. В своем неустойчивом положении они навеки замерли на расчерченных в клетку листах.
Записи открываются 1 января 1957 года. Исидор ведет их, не пропуская ни дня. Очевидно, он взял себе за правило (Чагин – человек правила) писать ежедневно – пусть даже по две-три строки. Но короткие записи – это, скорее, исключение. Ему всегда есть что сказать: если нет событий, Исидор описывает свои мысли и ощущения. Особенно ощущения.
Гимнастическая скамейка в спортивном зале. Распластавшись на ней, так приятно скользить. У Исидора дома нет предметов с подобными свойствами. Доски пола? Но они нечисты, и кроме того – в сучках. Здесь же – без сучка, что называется, без задоринки. Апофеоз скольжения, окончательная победа над трением. Но. Если снять тенниску, волшебство кончается. Голая кожа не скользит, прилипает к полированному дереву, издавая визжащий немузыкальный звук.
Характерный для покойного старомодно-канцелярский стиль: как представляется, коль скоро, следует признать. Слабость к церковно-славянскому: притча во языцех, паче чаяния.
Первая запись: «Могут спросить: для чего, обладая феноменальной памятью, ты решил вести Дневник? Отвечу так: память лишь воспроизводит события, а Дневник их осмысливает. Если подходить к делу ответственно, то писать надлежит в утренние часы, пока мозг свеж».
Еще раз скольжу по строкам глазами. 1 января… Сколько себя помню, утром этого дня никогда мозг мой не был свеж. А парню, между прочим, семнадцать. Успел, судя по тексту, выпить чая – и пишет, подходя ответственно.
Я бы тоже выпил чая. На Исидоровом столе – электрочайник. В ящиках стола нашел пачку индийского чая и ситечко на цепочке. Берешь его за кольцо, а оно интересно качается, как какой-нибудь тебе маятник Фуко. Засыпал чай в ситечко, погрузил его в чашку и залил кипятком. Четыре тетради; сколько это, интересно, в издании – том, два? Впрочем, до публикации их надо еще изучить.
Чай продолжал насыщаться цветом. Пользуясь свободной минутой, я направился к дверям деревянной походкой Исидора. Негнущиеся ноги, руки прижаты к туловищу. Открыл дверь (как бы вошел). Строг и неподвижен, голос скрипуч.
– Изволите хозяйничать, Мещерский? Пьете чай без спроса? Что называется, ничтоже сумняшеся…
Перебежал к своему месту у стола и ответил, опустив голову:
– Скорей уж не мудрствуя лукаво, Исидор Пантелеевич… Но согласитесь, что, используя ваши запасы и листая Дневник, я в каком-то смысле пью чай вместе с вами.
Я продел палец в кольцо ситечка, и оно марионеткой запрыгало в глубинах чашки.
– Видите ли, Исидор Пантелеевич, наш директор, поручив мне заниматься вашим архивом, не озаботился снабдить меня чаем. Ну, просто забыл, понимаете? В силу занятости упустил, как говорится, этот момент из виду.
Исидор (почему-то голосом директора):
– Так ведь не упустил, Пал Сергеич. Несмотря на свою занятость, как раз таки принес.
Я поднял голову – на пороге действительно стоял директор. С чаем и овсяным печеньем в целлофане. Он бросил мне печенье, и я поймал его с хрустким звуком.
– Руки у меня теперь заняты, – сказал я, – так что чай, Аскольд Романович, пожалуйста, не бросайте.
Директор кивнул: