Тому, кто зорко всматривается в волнующуюся пред ним действительность, – тому на ее неровной, изменчивой поверхности становятся часто видны и движущие жизнь законы, и постоянно присущие быту известного народа, коренные, неизменные, чрез всю его историю, при всей ее изменчивости эпох, обстоятельств и обстановки, проходящие настроения.
И часто случается, что какие-нибудь исторические причины вдруг особенно ярко вырисуют на общем фоне жизни народа какие-нибудь черты его внутреннего склада, которые раньше не бросались в глаза.
К числу таких черт русского народного характера, особенно выпукло обозначившихся теперь, при этой грозной, долгой и сложной войне, принадлежит исключительно русскому народу свойственное отношение к смерти.
Как это ни странно – в большинстве случаев, чем культурнее человек, тем больше его робость пред «страшной» гостьей. Только религиозные крепкие верования совершенно изменяют такое подчинение человека этому смертному страху: христианин господствует над смертью. И если в отношении к смерти русских культурных, даже маловерующих или вовсе равнодушных, людей мы замечаем то же спокойствие, ту же несмущенностъ, как у русского мужика, – такое явление нельзя рассматривать иначе, как бессознательный для самих таких людей пережиток верований и настроений их предков.
Для того, кто решительно отрицает какое-либо существование после земной смерти, кто нерушимо убежден, что жизнью земною
Ограничен летучий наш век,
И нас за могильной доскою,
За миром явлений, не ждет ничего[2 - Е. А. Баратынский.], –
тому смерть не может быть не страшна, сменяя это блестящее красками, солнцем, полное интересов, борьбы и надежд существование ужасом крушения, полного уничтожения, небытия, – как сказал А. Толстой:
Рушение светлых миров
В безнадежную бездну хаоса.
Но не таково отношение к смерти русского человека. ему за гробом, несомненно, что-то видится радостное, серьезное, громадное, и отсюда его великое презрение к смерти и сознательное спокойствие пред тем, что повергает других людей в оцепеневающий ужас.
Тот великий писатель, которого ум с неослабевающею страстью влечется к вопросу о смерти, много раз, с самого начала своей деятельности, останавливался на этом отношении русского к смерти, которая не только не подчиняет его себе, но которую русская душа словно подчиняет себе своим пред нею мужеством.
Вспомните эту изумительную сцену из «Детства», где Николинька разговаривает с Натальей Савишной о только что умершей матери, которую и он, и она обожали. Как реальна вера этой превосходной женщины в бессмертие души человеческой! Она с таким убеждением объясняет мальчику, что сорок дней душа ходит по местам, где жила, что мальчик подымает даже голову кверху, посмотреть, не над ними ли сейчас душа его матери.
Есть что-то благородное, высокое в этой вере, в этом безстрашии пред смертью. По крайней мере, описывая спокойную и величественную в простоте своей кончину Натальи Савишны, Толстой говорит: «Она совершила лучшее и величайшее дело на земле».
А объяснение такого отношения к смерти Толстой видит в загробных чаяниях. Вот место из его «Севастопольских разсказов»: «Господи Великий! Только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния, просьб исцеления тела и просветления души, которые выходят к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о Георгии на шее и со страхом чующего близость Твою, до простого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя дать ему там бессознательно предчувствуемую там награду за все страдания».
«Бессознательно предчувствуемая там награда за земные страдания», ожидание чего-то радужного, отрадного и вечного – вот что дает русской душе силу пред таинством смерти.
* * *
Когда начались толки о войне, я, при случае, старался слушать о настроении разных людей из простонародья и находил всегда эпическое, невозмутимое спокойствие.
Вот молодцеватый и франтоватый человек, только что вышедший из гвардейских стрелков и со своею красавицей женой живущий у холостого молодого барина, который по общительности своей весь день рыщет по Петербургу и которого они прямо грабят невозможными, наглыми кухонными счетами.
– А что, Яков, – весело говорит ему вечно спешащий барин, одеваясь на вечер и нервно сбрасывая с себя принадлежности домашнего туалета, который тот ловко ловит, – тебе не страшно: вот, угонят тебя на войну… – ах, Господи, другие запонки, острые, – угонят да еще убьют!
– Этого мы не боимся. Ведь раз только помирать. Всё равно когда-нибудь придется, от нее не убежишь, по крайности, смерть легкая.
– Белый галстук, белый… Ну, а Наталия на кого останется?
– Что ж Наталья? Наталья как-нибудь проживет: женщина молодая.
И это вовсе был не какой-нибудь высоко настроенный, а наоборот, очень плутоватый человек, искавший всюду выгоды и пристроившийся вскоре еще удачнее.
Спрашивал я еще одного, тоже бывшего солдата, но армейского, вдохновенного повара, но никуда не годного слугу, неисправимого пьяницу и вместе безобиднейшего, кротчайшего человека. Его жизнь текла еще слаще, потому что он нализывался всякий день, а в деревне у них было 200 десятин купленного леса.
– Что, Семен, трусишь? Смерть-то, может, на плечах у тебя уже сидит.
По наивности своей он при этой неожиданной новости оглядывался, чтоб посмотреть на оседлавшую его смерть, но потом весело отвечал:
– Нам смерти бояться нельзя. Русский человек должен ей прямо в глаза смотреть. Я ее сам напужаю, – заявлял он, и радостная улыбка расплывалась по его лицу.
Но самый глубокомысленный ответ я получил от весьма добросовестного, солидного и трезвого человека, превосходно аттестованного батальоном и богатым капризным офицером, у которого он служил денщиком.
– И пошли Бог такую смерть, – говорил он. – Что тут даром околачиваться? Нагрешишь только больше. Пораньше умереть – и ответу меньше.
Так рассуждали эти подневольные люди с судьбою постоянного труда.
* * *
Я близко знал одного рано умершего человека, взысканного судьбою, прекрасно в жизни обставленного, даровитого, жизнерадостного, ценившего, как немногие, жизнь и много ею наслаждавшегося и, вместе с тем, жаждавшего смерти.
Реальность его веры в загробное существование меня изумляла. Он хотел умереть не потому, что жизнь ему надоела или не нравилась. Он ее чрезвычайно ценил и по своему оптимистическому характеру находил в ней бездну прекрасного, прямо упиваясь, как пьяница вином, какою-нибудь картиной или каким-либо видом, или музыкой. Он хотел умереть, потому что ждал там гораздо лучшего.
Было что-то и детски-наивное и философски-серьезное в некоторых его рассуждениях.
Ему предстояло ехать на выставку в Америку. Он жаждал видеть жизнь Штатов, особенно же природу Южной Америки, которою издали бредил. Но подвернулось какое-то несчастие, о котором он узнал, и деньги, отпущенные родными на поездку, разом ушли. Я спрашивал его, жалеет ли он.
– Сперва очень было жаль. Так я давно об этом мечтал. Но потом я хорошенько вдумался и понял, как глупо жалеть о чем-нибудь хорошем, чего не успел повидать на земле. Ведь самое хорошее, самое высокое все-таки такое ничтожество пред тем, что мы увидим там, среди новых откровений. Вот, в сказаниях о святых описаны их видения рая. Какая красота, невообразимая и бессмертная… Только немного терпения – и я увижу что-нибудь получше тропических лесов.
Он хотел непременно умереть рано, молодым и говорил:
– Как хорошо узнать в жизни одну молодость, уйти со всеми иллюзиями, не узнать вовсе той поры, когда живешь уж не так полно. У Щербины есть стихи Ниньона. Сколько в них правды!
Нет, твой полдень не будет так ясен,
Как облитый румянцем восток,
Ты невольно в житейском волненьи
Удалишься от правды своей.
О, постой же на этом мгновеньи,
Не расти, не цвети и не зрей!
Я ухожу с бала, – говорил он, – всегда в разгаре его, когда нет еще этого утомления бала, все лица оживлены, и платья, и цветы свежи; и что-то щемит у меня на сердце, когда бал, утомленный, затихает, доживая последние минуты. Так и жизнь.
Он действительно жил недолго. Когда он заболел болезнию, которая свела его в могилу, он радовался. Одно время его смерти ждали со дня на день; но потом он несколько поздоровел и умер спустя несколько недель.
– К чему это? – жаловался он. – Я уж совсем собрался. И потом, – сознавался он с виноватой улыбкой, – меня разбирает любопытство. Ведь столько узнаешь, стольких интересных людей увидишь.
Я знал, что ему пришлось лишиться людей, которые нужны были ему, и он хотел скорее их увидать. Он любил рассуждать о том, как будет сохранена и развита в другой жизни наша индивидуальность.
– Что за ложь, – говорил он своим всё стихавшим голосом, – у Алексея Толстого:
Блаженством там сияющие лики
Удалены от мира суеты.
Не слышны им земных печалей клики
Не видны им земные нищеты, –
что за ложь, когда ушедшие ближе к живым, чем были на земле, потому что нет более этого разъединяющего эгоизма. Нет, я надеюсь, что всё лучшее, что было здесь, туда перенесется. Какая там музыка!.. Я слышал раз во сне пение оттуда. Я вот не знаю нот и не умею передать, а мелодию я помню доселе. А наши людские отношения! Всё то, что мы тут не дочувствовали, всё, что было земными условиями запутано и искажено, – всё это уяснится, и там настанет расцвет всех истинных, глубоких чувств в высшем, чистейшем их фазисе. Я жадно следил за его постепенным угасанием и за всё росшею в нем радостью. Порою мне казалось, что его гонит из жизни какое-нибудь, по его скрытности, никому не известное горе, какие-нибудь разочарования, которые заставили его укрыть в будущее все свои надежды, какая-нибудь неразделенная и непринятая любовь, осуществление которой он уже не мог здесь ждать, но которую в преображенной, свободной от тоски, ревности и пожелания, форме хотел унести с собой и там ждать свидания и отклика. И тогда мне вспоминались эти великие слова Шиллера: