– Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице.
– А хоронят где?
– Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
– Как? – переспросил я.
– Его кремируют. Сожгут.
– Сожгут? – повторил я, думая о многих вещах сразу.
– Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Тут снова вступила Джесси.
– Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, – запричитала она. – Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. – Она снова обратилась ко мне. – Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя деньги? Конечно, Танненбаум.
– Танненбаум-Смит?
– Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так ты точно завтра придешь?
– Точно, – сказал я. Да и что я мог еще сказать?
Рабинович проводил меня до дверей.
– Нам придется как-то задержать Джесси, – прошептал он. – Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали – из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она – своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей успокоительное, но она – ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера. Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете?
– Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
– По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете?
– О чем это вы там шепчетесь? – крикнула Джесси из комнаты.
– Она еще и недоверчивая стала, – шепнул Рабинович. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. «Крематории! – думал я. – В Америке тоже! Никуда от них не деться!»
Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь, и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, – когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и… От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты спасен.
Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы, грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: «Беги! Беги!», а потом: «Помоги! Помоги!» – и я видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо.
В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем, как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, – так пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, – но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот неподвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа; только воспоминания не развеиваются, они остаются.
Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не звонить – слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен справиться.
Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал, и в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору, создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности, будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв, что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал, что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей.
Я спустился вниз. Мойков сегодня должен быть на месте. Я хотел взять у него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни норовил справиться со своими трудностями самостоятельно, глупо пренебрегать химическим подспорьем забвению, когда у тебя такой острый приступ.
В плюшевом будуаре еще слабо горел свет.
– Водки или секонала? – тотчас спросил Мойков, восседавший под пальмами в обществе графини. – Или приятной беседы? Дабы потеребить основы существования? Стряхнуть с себя животный страх?
Графиня сегодня спустилась вниз, закутанная в несколько шалей.
– Если б это знать, – протянула она. – По-моему, сперва хочешь общества, потом водки, потом секонала, потом всего прочего – а в итоге носишься, как курица с отрубленной головой, и себя не помнишь.
Мойков раскрыл свои глаза мудрого попугая.
– А потом все начинается сначала, – проронил он. – Все идет по кругу, графиня.
– Вы так полагаете? И деньги тоже?
На стойке портье раздался звонок.
– Наверное, Рауль, – вздохнул Мойков. – Что-то ночь сегодня беспокойная.
Он поднялся и пошел выяснять, в чем дело. Графиня обратила ко мне свое птичье лицо, на котором, как сапфиры в мятом шелку, мерцали ее голубые глаза.
– Деньги не возвращаются, – прошептала она. – Текут и текут. Надеюсь, я умру прежде, чем они кончатся совсем. Не хочется подыхать в богадельне. – Она жалко улыбнулась. – Я и так стараюсь не затягивать. – Из-под ее шалей без всякого видимого участия рук на секунду вынырнула бутылка водки и тут же исчезла. – Вы плакать не пробовали? – спросила она затем. – Если уметь, это успокаивает. Выматывает. Потом наступает безутешный покой. Только не всегда это получается. Время плача быстро проходит. Лишь потом понимаешь, какое это хорошее было время. Затем приходит страх, и оцепенение, и отчаяние. И тогда единственное, что держит человека в жизни, – это его воспоминания.
Я поднял глаза на бледно-восковое лицо ветхого шелка. О чем она? Все как раз наоборот, по крайней мере для меня.
– Что вы имеете в виду? – переспросил я. Лицо графини слегка оживилось.
– Воспоминания, – повторила она. – Они живые. В них тепло, в них блеск, в них юность и жизнь.
– Даже если вспоминаете о мертвых?
– Да, – ответила хрупкая старушка после паузы. – Какие же это воспоминания, если о живых?
Я больше не спрашивал.
– Воспоминания держат человека в жизни, – повторила она тихо. – Пока ты жив, живы и твои воспоминания. Иначе что? Но к ночи они выходят из тени и умоляют: «Не уходи! Не убивай нас! У нас же никого нет, кроме тебя!» И хоть сам ты в отчаянье, и устал до смерти, и хочется бросить все, но они-то еще больше тебя устали и больше тебя отчаялись, а все молят и молят: «Не убивай нас! Вызови нас к себе снова, и мы придем под бой курантов!» – и зазвенит мелодичный хрустальный смех, и оживут фигуры, и совершат свои механические поклоны и книксены, и поплывут перед тобой любимые лица, воскресшие, только чуть бледней, чем прежде, вот они перед тобой и все молят, молят: «Не убивай нас! Мы живы только в тебе!» Как же им отказать? И как их выдержать? Ах… – На секунду графиня жалобно умолкла. – Но я не хочу в богадельню, со всеми в одну кучу, в эти людские отбросы, которые едва копошатся…
Снова появился Мойков.
– Где они, нынешние герои? – пробурчал он. – Куда они пропали? – процитировал он песенку Марлен Дитрих. – Их могил и ветер не знает, и трава над ними не растет. – Он поднял свою рюмку. – А ты? – спросил он меня.
– Я нет.
– У него горе все еще комом в горле стоит, – пояснил Мойков, обращаясь к графине. – У нас-то оно давно песком в ноги ушло и теперь к сердцу поднимается, пока совсем не засыплет, – это как долгие похороны. Но и без сердца жить можно, верно, графиня?
– Это все слова, Владимир Иванович. Вы любите слова. Вы поэт? Может, и без сердца жить можно. Только чего ради? – Графиня встала. – Сегодня на ночь две, да, Владимир? Спокойной ночи, месье Зоммер. Какая красивая фамилия. В детстве нас и немецкому тоже немного учили. Хороших вам снов.
Мойков повел хрупкую даму к лестнице. Я посмотрел на пузырек, из которого он выдал графине две таблетки. Это было снотворное.