– Какого еще крюшончика? – спросил я.
– Да ведь с нами пойдет Пат.
– Пат?
– Не разевай так варежку, – сказал последний романтик, – мы уже давно обо всем договорились. В семь заедем за ней. Она в курсе. Приходится и нам что-то делать, раз ты не ловишь мышей. В конце концов, ты познакомился с ней благодаря нам.
– Отто, – сказал я, – ты когда-нибудь видел такого стервеца, как этот салага?
Кестер рассмеялся.
– Что это у тебя с рукой, Робби? Ты все держишь ее как-то набок.
– Кажется, вывих. – Я рассказал, как было дело с Густавом.
Ленц осмотрел мою руку.
– Так и есть! Ну ничего – как христианин и студент-медик в отставке я тебе ее, так и быть, помассирую, невзирая на все твои грубости. Пойдем уж, ты, чемпион по боксу.
Мы прошли в мастерскую, и Ленц, вылив мне на руку немного масла, принялся растирать ее.
– Слушай, а ты сказал Пат, что мы празднуем однодневный юбилей нашей таксистской деятельности? – спросил я его.
Он присвистнул.
– Неужели ж ты этого стыдишься, хмырь?
– Заткнись, – сказал я. Тем более что он был прав. – Так ты сказал или нет?
– Любовь, – заявил Ленц с невозмутимой миной, – это нечто возвышенное. Но она портит характер.
– Зато длительное одиночество делает человека бестактным. Вот как тебя, например, с твоим мрачным соло.
– Такт – это молчаливое соглашение не замечать недостатки друг друга, вместо того чтобы их исправлять. Жалкий компромисс, одним словом. Это не для немецкого ветерана, детка.
– А что бы ты стал делать на моем месте, – сказал я, – если бы, положим, твое такси вызвали по телефону, а потом бы вдруг оказалось, что это Пат?
– Во всяком случае, сын мой, я не стал бы брать с нее деньги за проезд, – ухмыльнулся он.
Я дал ему такого тумака, что он слетел с треножника.
– А знаешь, попрыгунчик, что сделаю я? Заеду за ней сегодня вечером на нашем такси.
– Воистину так! – Готфрид поднял руку для благословения. – Главное – не терять свободу! Свобода дороже любви. Но это понимаешь всегда только задним числом. Тем не менее такси ты не получишь. Оно нужно для Фердинанда Грау и Валентина. Вечер обещает быть чинным, но грандиозным.
Мы сидели в саду небольшого трактира в пригороде. Мокрая луна красным факелом повисла над лесом. Мерцали бледные канделябры цветущих каштанов, одуряюще пахло сиренью, а на столе перед нами, распространяя аромат ясменника, стояла большая стеклянная чаша с крюшоном, в неверном свете густеющих сумерек она походила на опал, вобравший в себя последние голубовато-перламутровые отблески уходящего дня. По нашей просьбе чашу наполняли уже в четвертый раз за этот вечер.
За столом председательствовал Фердинанд Грау. Пат сидела с ним рядом, приколов к платью бледно-розовую орхидею, которую он ей принес.
Фердинанд выудил из своего бокала крошечного мотылька и осторожно высадил его на стол.
– Вы только посмотрите, – сказал он. – Какие крылышки! Да рядом с ними любая парча все равно что тряпка! И эдакое существо живет всего один день, и баста. – Он оглядел всех нас. – Знаете, что самое жуткое на этом свете, братцы?
– Пустой стакан, – вставил Ленц.
Фердинанд презрительно отмахнулся.
– Самое позорное для мужчины, Готфрид, – быть шутом. – Затем он снова обратился к нам: – А самое жуткое, братцы, – это время. Время. То мгновение, в течение коего мы живем и коим все же не обладаем. – Он вынул часы из кармана и поднес их к самым глазам Ленца. – Вот она, прислушайся, бумажный романтик! Адская машина. Тикает и тикает – неумолчно тикает, неостановимо, все на свете приближая к небытию. Ты можешь сдержать лавину, оползень – но этого ты не удержишь.
– Очень надо, – заявил Ленц. – Ничего не имею против того, чтобы благополучно состариться. Люблю разнообразие.
– Человек этого не выносит, – продолжал Грау, не обращая на него внимания. – Человек не может этого вынести. Вот он и придумал себе в утешение мечту. Древнюю, трогательную, безнадежную мечту всего человечества о вечности.
Готфрид засмеялся.
– Самая тяжелая болезнь на свете, Фердинанд, – это привычка думать. Она неизлечима.
– Если б эта болезнь была единственной, ты был бы бессмертен, – заметил Грау. – Недолговременная комбинация углеводов, извести, фосфора и небольшого количества железа, названная на этой земле Готфридом Ленцем…
Готфрид добродушно осклабился. Фердинанд тряхнул своей львиной гривой.
– Жизнь, братцы, – это болезнь, и смерть начинается уже с рождения. Каждый вдох и каждый удар сердца – это кусочек смерти, маленький шажок навстречу концу.
– И каждый глоток – тоже, – вставил Ленц. – Будь здоров, Фердинанд! Иной раз смерть – это дьявольски легкая штука.
Грау поднял свой бокал. По его большому лицу бесшумной грозой прокатилась улыбка.
– Будь здоров, Готфрид, наша бодрая блошка на гремучем загривке времени! И о чем только думала таинственная сила, движущая нами, когда создавала тебя?
– Это уж ее заботы. Да и не тебе скорбеть о порядке вещей, Фердинанд. Если б люди были бессмертны, ты, старый, бравый паразит смерти, остался бы без работы.
Плечи Грау затряслись. Он смеялся. А потом обернулся к Пат.
– Ну что вы скажете о нас, болтунах, вы, изящный цветок на буйно пляшущих водах!
Потом мы прошлись вдвоем с Пат по саду. Луна поднялась и залила лужайки волнами серого серебра. Темными указателями в незнаемое пролегли на них длинные черные тени деревьев. Мы спустились к пруду, потом повернули обратно. По дороге наткнулись на Готфрида Ленца, который втащил прихваченный им складной стул в самые заросли сирени. Там он и сидел, затаившись, и только соломенный чуб и огонек сигареты светились в темноте. Рядом с ним на земле покоились стакан и знакомая чаша с остатками пахучего питья.
– Какое местечко! – сказала Пат. – В самой гуще сирени.
– Местечко неплохое, – согласился Ленц, вставая. – Попробуйте посидеть.
Пат села на стул. Ее лицо утонуло в цветах.
– Я с ума схожу по сирени, – сказал последний романтик. – Для меня тоска по родине – это тоска по сирени. Весной тысяча девятьсот двадцать четвертого года я сломя голову бросился сюда из Рио-де-Жанейро только потому, что мне взбрело на ум, что здесь, должно быть, цветет сирень. Ну а когда приехал, выяснилось, что сирень, разумеется, давно отцвела. – Он рассмеялся. – Вот так всегда и бывает.
– Рио-де-Жанейро… – Пат притянула к себе ветку сирени. – Вы что же, вместе там были?
Готфрид поперхнулся. У меня по спине побежали мурашки.