– Хорошо. Тогда дай я хоть растолкую ему, что с нами случилось.
Равич подошел к машине и перебросился с водителем парой слов. Тот расцвел в ослепительной улыбке, с неподражаемым шармом, на какой в подобных случаях способны одни французы, помахал рукой Жоан и укатил.
– Как же ты ему растолковал? – спросила Жоан, когда он вернулся.
– Деньгами. Самый доходчивый способ. К тому же он ночью работает, значит, циник. До него сразу дошло. Был вежлив, доброжелателен, хотя и с оттенком презрения.
Она с улыбкой прильнула к его плечу. Он чувствовал, как что-то раскрывается, ширится в душе, откликаясь во всем его существе теплом и нежностью, наполняя приятной истомой, словно тысячи ласковых рук влекут тебя вниз, и вдруг ему показалось невыносимым и немыслимым, что они все еще стоят рядом, на ногах, в смешном прямостоячем положении, с трудом удерживая равновесие на подошвах, этих узких и шатких точках опоры, вместо того чтобы, потеряв голову, повинуясь силе тяжести, уступить голосу стенающей плоти, подчиниться зову сквозь тысячелетия, из тех времен, когда ничего этого еще не было – ни умствований разума, ни вопросов, ни мучительных сомнений, – а только темное, счастливое забытье бурлящей крови…
– Пошли, – сказал он.
Сквозь нежную паутину дождя они пошли по пустынной антрацитовой мостовой, и вдруг в конце улицы перед ними опять всей своей безграничной ширью распласталась площадь, а над ней тяжелым густо-серым колоссом в серебристой дымке вздымалась и парила Триумфальная арка.
9
Равич возвращался в гостиницу. Утром, когда он уходил, Жоан еще спала. Он рассчитывал через час вернуться. С тех пор минуло еще добрых три часа.
– Здравствуйте, доктор, – окликнул его кто-то на лестнице, когда он поднимался на свой третий этаж.
Равич поднял глаза. Бледное лицо, копна всклокоченных черных волос, очки. Он не знает этого человека.
– Альварес, – представился тот. – Хайме Альварес. Вы меня не помните?
Равич покачал головой.
Мужчина наклонился и поддернул брючину. От щиколотки до самого колена тянулся шрам.
– Теперь узнаете?
– Это я, что ли, оперировал?
Альварес кивнул.
– На кухонном столе, у самой передовой. Полевой лазарет под Аранхуэсом. Белый особнячок в миндальной рощице. Теперь вспомнили?
Равича вдруг обдало пряным дурманом цветущего миндаля. Он тонул в этом запахе, но тонул куда-то ввысь, словно поднимаясь по лестнице в затхлый подвал, откуда тошнотворно несло потом и спекшейся кровью.
– Да, – проговорил он. – Вспомнил.
В ярком свете луны раненые лежали на террасе штабелями. Плоды славных трудов нескольких немецких и итальянских летчиков. Женщины, дети, крестьяне – все, кто угодил под бомбежку. Ребенок без лица; беременная женщина, вспоротая до самой груди; старик, испуганно сжимавший в левой руке оторванные пальцы правой, – надеялся, что их еще можно пришить. И над всеми – густой миндальный аромат ночи и свежевыпавшей росы.
– И как нога? В порядке? – спросил Равич.
– Более-менее. Сгибается не до конца. – Альварес слабо улыбнулся. – Но переход через Пиренеи осилила. Гонсалеса убили.
Равич понятия не имел, кто такой Гонсалес. Зато вдруг вспомнил молоденького студента, который ему ассистировал.
– А как там Маноло, не знаете?
– Попал в плен. Расстреляли.
– А Серна? Бригадный командир?
– Убит. Под Мадридом.
Альварес снова улыбнулся. Улыбка была машинальная и неживая, она появлялась ни с того ни с сего, вне связи со словами и чувствами.
– Мура и Ла Пенья тоже попали в плен. Расстреляны.
Равич не помнил ни Муру, ни Ла Пенью. Он пробыл в Испании всего полгода, пока не прорвали фронт и не расформировали их госпиталь.
– Карнеро, Орта и Гольдштейн в концлагере, – сообщил Альварес. – Во Франции. Блатский тоже уцелел. Перешел границу и где-то там прячется.
Равич смутно припомнил лишь Гольдштейна. Слишком много лиц тогда перевидать пришлось.
– А вы, значит, тут живете? – спросил он.
– Да. Мы вчера поселились. Вот тут. – Он кивнул в сторону третьего этажа. – До этого в лагере торчали у самой границы. Выпустили наконец. Хорошо еще деньги какие-то остались. – Он снова улыбнулся. – А тут кровати. Настоящие кровати. Хорошая гостиница. И даже портреты наших вождей на стенах.
– Да, – без тени иронии согласился Равич. – Приятно, должно быть, после всего.
Попрощавшись с Альваресом, он отправился к себе в номер.
В комнате было прибрано и пусто. Жоан не было. Он осмотрелся. Она ничего не оставила. Он, впрочем, и не ожидал ничего.
Он позвонил. Горничная явилась довольно быстро.
– Дама ушла, – сообщила она прежде, чем он успел о чем-либо спросить.
– Это я и сам вижу. Откуда вы знаете, что здесь кто-то был?
– Но, господин Равич… – Девушка сделала обиженное лицо.
– Она позавтракала?
– Нет. Я ее не видела. Иначе я бы уж позаботилась. Помню с прошлого раза.
Равич глянул на нее. Последние слова ему не понравились. Он сунул горничной несколько франков в кармашек передника.
– Вот и прекрасно, – сказал он. – И впредь будете действовать так же. Завтрак подадите, только если я попрошу. А убирать приходите, только когда в комнате никого нет.
Девушка понимающе улыбнулась:
– Как скажете, господин Равич.
Он с неприязнью проводил горничную глазами. Он знал, о чем та думает. Решила, что Жоан замужняя дама и не хочет, чтобы ее здесь видели. Прежде он бы только посмеялся. Но сейчас его это покоробило. С чего вдруг, подумал он, передернув плечами. Потом подошел к окну. Гостиница – она и есть гостиница. Тут уж ничего не поделаешь.
Он распахнул окно. Пасмурный день стлался над крышами. В водосточных желобах буйствовали воробьи. Этажом ниже переругивались два голоса – мужской и женский. Должно быть, опять Гольдберги. Он на двадцать лет старше жены. Оптовый хлеботорговец из Бреслау. Его жена крутит шашни с эмигрантом Визенхофом. И свято верит, что никто об этом не знает. Хотя единственный, кто не в курсе, это ее муж.