Подходила зима. Мюш в этом году стал зябким. С первых же холодов любопытство потянуло его в контору надзирателя. Она находилась в левом углу павильона со стороны улицы Рамбюто, и ее меблировка состояла из стола, этажерки, кресла и двух стульев. Тут же была печь – предмет мечтаний Мюша. Увидев ребенка с промокшими ногами, который заглядывал к нему в окна, Флоран зазвал его к себе. Первый разговор с Мюшем очень удивил надзирателя. Мальчик сел перед печкой и преспокойно сказал:
– Я хочу капельку поджарить свои костыли, понимаешь? Сегодня дьявольский холод. – И, залившись жемчужным смехом, он прибавил: – Нынче утром моя тетка Клер сама на себя не похожа… Скажи-ка, барин, это правда, что ты греешь ее по ночам?
Флоран остолбенел и тем не менее почувствовал странное влечение к этому ребенку. Красавица Нормандка по-прежнему была уязвлена, однако отпускала к нему сынишку, не говоря ни слова. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать: он стал звать к себе Мюша в свободное время после обеда и мало-помалу пришел к мысли исправить озорника. Ему казалось, что его брат Кеню снова стал маленьким, что они по-прежнему живут в большой комнате на улице Ройе-Коллар. Его отрадой, его заветной мечтой человека, жаждущего самопожертвования, было постоянно жить в обществе молодого существа, и ему хотелось, чтобы это существо оставалось юным вечно, чтобы он мог беспрестанно руководить им, черпая в его невинности любовь к человечеству. На третий же день знакомства Флоран принес азбуку. Мюш привел его в восхищение своей понятливостью. Он выучил буквы с жаром истого парижского уличного мальчишки. Картинки в азбуке необычайно забавляли ребенка. Чтобы отдохнуть после уроков, он устраивал себе в конторе бездну всяких развлечений. Печка неизменно оставалась его приятельницей, источником бесконечных удовольствий. Сначала Мюш пек в ней картошку и каштаны, но вскоре это показалось ему неинтересным. И вот он украл у тетки Клер окуней и, нанизав их на ниточку, зажарил поодиночке, держа над раскаленной топкой: кушанье было с наслаждением съедено им без хлеба. Однажды Мюш ухитрился притащить целого карпа, но рыбу не удалось зажарить: она так испортила воздух, что пришлось отворить настежь окно и дверь. Когда запах стряпни становился слишком сильным, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще всего он только смеялся. Через два месяца Мюш стал бегло читать, и его тетрадки для чистописания имели очень опрятный вид.
Между тем мальчишка прожужжал матери уши, рассказывая ей каждый вечер про своего приятеля. Его друг Флоран рисовал ему сегодня деревья и человечков в хижинах. Его друг Флоран сделал вот такой-то жест, говоря, что люди стали бы лучше, если бы все они умели читать. Таким образом, Нормандке постоянно приходилось слышать о человеке, которого она хотела бы сжить со света. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не ходил к надзирателю, но ребенок так ревел с горя, что на другой день мать была принуждена возвратить ему свободу. Несмотря на могучую фигуру и смелое лицо, эта женщина отнюдь не обладала силой воли. Когда сынишка рассказывал ей, как ему было тепло, и возвращался в сухом платье, она смутно чувствовала признательность и удовольствие от сознания, что у ее ребенка есть прибежище и он может греть ноги у огня. Несколько времени спустя Луиза была очень растрогана, когда Мюш прочитал ей то, что было написано на обрывке старой газеты, в которую был завернут кусок морского угря. Мало-помалу, сама в том не сознаваясь, она пришла к убеждению, что Флоран, пожалуй, неплохой человек. Она стала питать к его образованности уважение, смешанное с возрастающим любопытством: ей захотелось посмотреть на него ближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг Нормандка придумала благовидный предлог и убедила себя, что она только преследует прежний план мщения: надо быть любезней с двоюродным братом Кеню, чтобы вернее поссорить его с толстухой Лизой, – так выйдет куда забавнее.
– А что, твой приятель Флоран говорит с тобой обо мне? – спросила она однажды утром Мюша, одевая его.
– Нет, – отвечал ребенок, – мы с ним играем.
– Тогда скажи ему, что я на него больше не сержусь и очень благодарна, что он учит тебя читать.
С тех пор мальчику давали поручения. Он шел от матери к надзирателю, от надзирателя к матери, передавая любезные вопросы и ответы, которые он бессознательно повторял: его можно было бы заставить точно так же передавать самые гнусные вещи. Но красавица Нормандка боялась показаться застенчивой; она пришла однажды сама и села на свободный стул, пока Мюш занимался с Флораном чистописанием. Луиза держала себя очень чинно, говорила много лестного Флорану, а тот конфузился еще больше, чем она. Впрочем, они разговаривали только о ребенке. Когда Флоран выразил опасение, что ему будет, пожалуй, неудобно продолжать уроки в конторе, торговка предложила учителю приходить по вечерам к ним. Затем она упомянула о вознаграждении. Флоран покраснел и сказал, что не придет, если она будет поднимать вопрос о деньгах. Тогда Луиза дала себе слово отблагодарить его подарками, посылая самых лучших рыб.
Итак, они заключили мир. Красавица Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Впрочем, к надзирателю постепенно привыкли: рыбные торговки находили, что он добрее Верлака, несмотря на свои злющие глаза. Одна старуха Мегюден неприязненно пожимала плечами: матрона по-прежнему ненавидела «сухопарого верзилу», как она его презрительно называла. А когда однажды утром Флоран с улыбкой остановился перед рыбными садками Клер, девушка выпустила угря, которого держала в руках, и отвернулась от надзирателя, вспыхнув как зарево, взбешенная, задыхаясь от ярости. Это до такой степени удивило Флорана, что он спросил у Нормандки, почему ее сестра на него сердится.
– Оставьте ее, – сказала Луиза, – ведь она у нас с норовом… Клер никогда не соглашается с другими. Ей просто хочется чем-нибудь досадить мне.
Нормандка торжествовала. Она гордо стояла у своего прилавка, еще больше кокетничая, щеголяя необыкновенно сложными прическами. Встретив красавицу Лизу, торговка пренебрежительно взглянула на нее и даже фыркнула прямо ей в лицо. Уверенность, что она насолит колбаснице, если перетянет на свою сторону братца, придавала красивую звучность ее грудному смеху, от которого трепетала ее белая шея. Тут ей вздумалось нарядить Мюша в красивый шотландский костюмчик и бархатную шотландскую шапочку: до сих пор он вечно ходил в разорванной блузе. Но как раз в это время у Мюша проснулась былая страсть к воде. Лед растаял, наступила оттепель. Он искупал под краном, отвернутым вовсю, шотландскую блузочку, подставив под струю локоть так, чтобы вода стекала вдоль пальцев, – это он называл игрою в водосточную трубу. Мать застала его в компании двух других мальчишек, когда они втроем пускали плавать в бархатной шотландской шапочке двух беленьких рыбок, которых Мюш стащил у тетки Клер.
Флоран прожил на Центральном рынке около восьми месяцев в состоянии какой-то беспрерывной сонливости. Невозмутимое спокойствие и размеренная жизнь, которая наступила теперь, после семи лет страданий, вызывала у Флорана ощущение, что он не живет, а прозябает. Флоран отдавался этому мирному течению, чувствуя некоторую пустоту в голове, постоянно удивляясь, каким это образом он оказывается каждое утро на своем кресле в тесной конторе. Эта комнатка с голыми стенами, крошечная, как корабельная каюта, нравилась ему. Он уединялся там, удаляясь от света, под несмолкаемый грохот рынка, вызывавший у него мечты о каком-то безбрежном море, которое окружало его со всех сторон, изолируя от людей. Но мало-помалу в нем начала зарождаться неясная тревога, неудовлетворенность. Флоран упрекал себя в несуществующих грехах, возмущался пустотою в голове и в сердце, которая как будто все увеличивалась. Потом ему стал претить скверный запах испортившейся морской рыбы, вызывавший тошноту. То было медленное расстройство, неопределенная тоска, превратившаяся в сильное нервное раздражение.
Дни проходили с убийственным однообразием. Флорана встречали все те же звуки, все те же запахи. По утрам жужжание торгов оглушало его, как далекий звон колокола; часто, когда подвоз замедлялся, торги затягивались до позднего времени. Тогда Флоран не уходил из павильона до двенадцати часов, и его то и дело тревожили по поводу разных неурядиц и споров, причем он старался поступать как можно справедливее. Иногда приходилось по целым часам разбирать какую-нибудь пустячную историю, которая приводила в возбуждение весь рынок. Надзиратель прохаживался среди толкотни и гама торговли, медленно обходил ряды, останавливаясь иногда перед торговками, чьи прилавки тянутся вдоль улицы Рамбюто. У прилавков лежали большие розовые кучи креветок, стояли корзины с красными вареными лангустами, связанными, с закругленными хвостами; а живые лангусты засыпали, распластавшись на мраморе. Там Флоран смотрел на покупателей, господ в шляпах и черных перчатках, которые приценивались к товару и наконец уносили в карманах сюртука вареного лангуста, завернутого в газету. Далее, перед переносными столами, где продается дешевая рыба, Флоран узнавал женщин, живших по соседству, обитательниц рыночного квартала, которые приходили с непокрытыми головами, всегда в одно время. Иногда его начинала интересовать какая-нибудь нарядная дама в сопровождении служанки в белом переднике, волочившая кружева по мокрым камням. Надзиратель шел за нею на некотором расстоянии, видя, как торговка насмешливо пожимает плечами у нее за спиной в ответ на ее брезгливые гримасы. Корзины, кожаные сумки, плетенки, лукошки, все эти юбки, мелькающие среди потоков воды в проходах павильона, занимали Флорана, так что он незаметно дотягивал до завтрака, наслаждаясь журчанием водяных струй и веявшей от них свежестью, переходя от терпкого запаха морских раковин к горьким испарениям соленой рыбы. Он всегда кончал свой осмотр отделением соленой рыбы. Ящики копченых сельдей, свернутая треска, нантские сардины на подстилках из листьев, громоздившиеся перед толстыми противными торговками, напоминали ему о сборах в дорогу, о путешествии между бочками с соленьями. После полудня рынок стихал, впадая в дремоту, а Флоран запирался у себя в конторе, переписывая начисто бумаги и вкушая приятный отдых. Если ему случалось выйти и пробежать по рыбному ряду, он находил павильон почти пустым. Ни давки, ни толкотни, ни громкого крика, как это бывает в десять часов утра. Рыбные торговки, сидя за опустевшими столами, вязали, откинувшись назад, а редкие запоздавшие хозяйки бродили вокруг, неторопливо посматривая по сторонам, закусив губы, как люди, рассчитывающие про себя приблизительную стоимость обеда до последнего су. Наступали сумерки, раздавался стук передвигаемых ящиков, на ночь рыбу укладывали на лед. Тогда Флоран, дождавшись, чтобы при нем заперли решетки, уходил, унося с собою запах рыбного ряда в платье, бороде и волосах.
Первые месяцы он не особенно страдал от этого упорного запаха. Зима стояла суровая: гололедица обращала проходы в зеркала; ледяные сосульки украшали белым гипюром мраморные столы и водоемы. По утрам, чтобы потекла вода, надо было разжигать под кранами маленькие жаровни. Замерзшие рыбы с изогнутыми хвостами, жесткие и тусклые, как обтершийся, потерявший блеск металл, когда их кидали, звенели, точно раскаленный чугун. До февраля павильон казался пустынным – ощетинившийся, печальный в своем ледяном саване. Но вот началась оттепель, мокрая погода, мартовские туманы и дожди. Тогда рыба стала мякнуть и оттаивать: вонь тухлого рыбьего мяса смешивалась с противным запахом жидкой грязи, которую натаскивали с соседних улиц. Зловоние, пока еще не особенно чувствительное, отвратительно-приторная сырость по-прежнему носились в воздухе. Потом в жаркие июньские дни зловоние усилилось, отягчая воздух тлетворными испарениями. Стали отворять верхние окна: громадные шторы из серой парусины спускались для защиты от раскаленного неба; огненный дождь сыпался на рынок, нагревал его, точно железную печь; и ни малейшее дуновение ветерка не рассеивало испарений от гниющей рыбы. Прилавки, где производилась продажа, курились.
Тогда Флоран стал страдать от скученности съестных припасов, среди которых он жил. Его мутило гораздо больше, чем ранее, в колбасной. Правда, он терпел еще худшее зловоние: но оно исходило не от чрева. Когда надзиратель проходил мимо разложенной для продажи рыбы, которую то и дело обдавали потоками свежей воды, что не мешало ей, однако, портиться от жары, его желудок тощего человека протестовал. Вся эта снедь насыщала Флорана своими запахами, он задыхался, точно был не в состоянии переварить ее. Когда он запирался у себя в конторе, вонь преследовала его, проникая сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни в комнатке было мрачно, как в поздние сумерки на дне вонючего болота. Часто в порыве безотчетного нервного беспокойства Флорана одолевала потребность двигаться, тогда он спускался в подвалы по широкой лестнице, устроенной в середине павильона. Там, в спертом воздухе, в полутьме, освещаемой только несколькими газовыми рожками, его овевала свежесть чистой воды. Он останавливался у большого садка, где держат про запас живую рыбу, и слушал беспрерывную песенку четырех водяных струй, ниспадавших по четырем углам центральной урны и разливавшихся с нежным журчанием проточной воды ровной гладью под решеткою запертых на ключ бассейнов. Этот подземный источник, этот ручей, лепечущий в потемках, успокаивал Флорана. Ему нравился также ясный закат солнца, когда черное тонкое кружево Центрального рынка выступало на ярком багрянце небес: предвечерний свет, летучая пыль последних лучей врывались во все пролеты, во все щели деревянных жалюзи. Это напоминало освещенный матовый транспарант, на котором выступали стройные разветвления пилястр, изящные изгибы сводов, геометрические фигуры крыш. Флоран не мог насмотреться на этот громадный архитектурный чертеж, точно исполненный китайской тушью на самосветящейся веленевой бумаге, и ему снова мерещилась какая-то колоссальная машина с колесами, рычагами, маятниками, выступавшая на темном пурпуре раскаленных углей, которые пылали под котлом. Каждый час игра света изменяла очертания рынка, утренняя синева сменялась густыми черными тенями полудня, пожар заходящего солнца погасал в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда зловоние поднималось, подобно горячим испарениям, проносясь трепещущими струями, пересекающими широкие желтые солнечные лучи, Флоран снова чувствовал приступы тошноты, его мечтания переходили в бред, и он представлял себе гигантские лохани, зловонные чаны на живодерне, где растапливался недоброкачественный жир сытой буржуазии.
Флоран страдал также от грубости окружающих его людей, слова и жесты которых приобрели свой специфический запах. Но он был добродушен и не робел. Только женщины стесняли его. Он чувствовал себя свободно лишь с госпожой Франсуа, которую он как-то снова встретил. Она так непритворно обрадовалась тому, что Флоран получил место, был счастлив и избавился от нужды, как выражалась зеленщица, что это глубоко его тронуло. Лиза, Нормандка и другие женщины тревожили его своим смехом. Госпоже Франсуа он бы все рассказал. Она смеялась не для того, чтобы поиздеваться, – то был смех женщины, счастливой радостью ближнего. Кроме того, она была честной труженицей: ей приходилось очень трудно зимою в морозные дни, а в дождливые – еще хуже. Ремесло ее было не из легких. Флорану случалось видеть зеленщицу и под жестоким ливнем, и под холодным мелким дождем, зарядившим на целые сутки. Колеса повозки по дороге из Нантера в Париж увязали в грязи по самые ступицы. У Валтасара бывало испачкано даже брюхо. И хозяйка, жалея коня, обтирала его стареньким передником.
– Лошадь – скотина нежная, – говаривала она, – у нее делается резь в животе от самых пустяков… Ах, мой бедненький старый Валтасар! Когда мы проезжали по мосту Нейльи, я думала, что мы спустились в Сену, до того нас поливало дождем.
И Валтасар отправлялся на постоялый двор, а госпожа Франсуа оставалась под страшным ливнем и продавала свои овощи. Базарная площадка превращалась в сплошную лужу жидкой грязи. Капуста, морковь, репа, через которые хлестала мутно-серая вода, тонули в этом грязном потоке, катившемся по мостовой. Овощи не красовались теперь так роскошно, как в ясные утра. Огородники горбились, закутавшись в плащи, и проклинали администрацию, которая после обследования объявила, что дождь не вредит овощам и нет нужды строить навесы.
Дождливые утра приводили Флорана в отчаяние. Он думал о госпоже Франсуа. Урвав время, надзиратель бежал перекинуться с ней словечком. Однако ему никогда не случалось видеть ее печальной. Она только отряхивалась, как пудель, и говорила, что никакие дожди ей не в диковинку – она не сахарная и не растает от нескольких капель воды. Флоран убеждал ее войти на минутку в крытый проход, много раз даже уводил зеленщицу к Лебигру, где оба они согревались горячим вином. Пока она дружески смотрела на Флорана, обратив к нему свое спокойное лицо, он чувствовал себя вполне счастливым, вдыхая здоровый запах полей, который крестьянка привозила с собою в испорченную атмосферу парижского рынка. От нее пахло землей, сеном, деревенским воздухом, сельским простором.
– Надо приехать к нам в Нантер, милый друг, – говорила она. – Вы увидите мой огород; я все грядки обсадила кругом тмином… А тут, в вашем негодном Париже, воняет.
С этими словами госпожа Франсуа удалялась, насквозь промокшая. Беседы с ней освежали Флорана. Он пытался также работать, чтобы заглушить нервные приступы тоски, от которых страдал. Флоран был человеком методического ума, и точное распределение времени доходило у него порою до мании. Два раза в неделю, по вечерам, он запирался у себя, чтобы писать большое сочинение о Кайенне. Флоран жил на полном пансионе, его комната действовала на него умиротворяюще и располагала, как он думал, к работе. Он растапливал камин, рассматривал гранатовое деревцо, поставленное в ногах кровати, потом подсаживался к маленькому столику и до полуночи работал. Отодвинув молитвенник и «Сонник» в глубину ящика, Флоран мало-помалу наполнил его заметками, отдельными листками и всякого рода рукописями. Сочинение о Кайенне совсем не подвигалось вперед; оно прерывалось другими проектами, планами гигантских работ, основные пункты которых Флоран набрасывал в нескольких строках. Последовательно он составил вчерне проект коренной реформы административной системы Центрального рынка, проект преобразования сборов за торговые сделки в таксу, проект нового распределения провизии в бедных кварталах – одним словом, целый гуманный закон, намеченный еще вчерне и сводившийся к устройству общественных складов для различных предметов подвоза с целью обеспечить ежедневно каждому семейству парижских обывателей минимальное количество съестных припасов. Углубленный в работу по разрешению всех этих важных вопросов, Флоран сидел сгорбившись, и его длинная черная тень сливалась с расплывающимися очертаниями мансарды. Зяблик, которого он подобрал на рынке в один из снежных дней, увидев свет лампы, приходил иногда в заблуждение и начинал щебетать в тишине, нарушаемой только скрипом бегающего по бумаге пера.
Флоран неизбежно вернулся к политике. Он слишком много из-за нее выстрадал, и она, естественно, сделалась самым любимым занятием в его жизни. В иной среде и при благоприятных условиях из него вышел бы отличный провинциальный учитель, удовлетворенный мирным спокойствием своего городка. Но с ним поступили как с волком, и ссылка как бы отметила его для борьбы. Его болезненная нервозность была вызвана лишь пробудившимися в нем мечтаниями, которым он долгое время предавался в Кайенне, и горечью, накопившейся от незаслуженных страданий; она была результатом данных некогда клятв отомстить за попранную справедливость, за унижение людей, с которыми обращались как со скотом. Исполинский Центральный рынок, изобилие снеди только ускорили развязку. Рынок представлялся Флорану олицетворением довольного, занятого своим пищеварением животного, олицетворением толстопузого Парижа, который обрастал жиром и втихомолку поддерживал Империю. Рынок обступал его со всех сторон громадными женскими бюстами, чудовищными бедрами, круглыми лицами – всеми этими осязаемыми доводами против его худобы, уподоблявшей его мученику, против его недовольного желтого лица. Это было чрево торгашества, чрево умеренной честности, которое раздувалось – счастливое, сияющее на солнце, уверенное, что все идет к лучшему, что никогда еще люди мирного нрава не жирели так славно. Флоран сжимал кулаки и чувствовал, что готов к борьбе. Теперь воспоминания о ссылке раздражали его гораздо больше, чем еще недавно, когда он только что возвратился во Францию. Ненависть захватила его целиком. Он часто ронял перо, увлекаясь мечтами. Угасающий огонь бросал на его лицо отблеск пламени, лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал на одной лапке.
Иногда в одиннадцать часов Огюст, заметив под дверью свет, стучался к соседу перед тем, как идти спать. Флоран несколько нетерпеливо отворял ему. Подмастерье-колбасник усаживался, грелся у огня, говорил мало, никогда не объясняя, зачем он пришел, и все время не спускал глаз с фотографии, где они с Огюстиной, оба такие расфранченные, были сняты, держась за руки. Флоран наконец понял, что молодому человеку просто приятно побыть в комнате, где раньше жила девушка. Однажды вечером Флоран с улыбкой спросил Огюста, верно ли он угадал.
– Да, пожалуй, – отвечал подмастерье, очень удивленный таким открытием. – Я никогда об этом не думал и приходил к вам, сам не зная почему… То-то бы посмеялась Огюстина, если бы ей об этом рассказать!.. Когда люди собираются вступить в брак, им уже не лезут в голову всякие глупости.
Если Огюсту случалось разговориться, он обыкновенно распространялся о колбасной, которую мечтал открыть с Огюстиной в Плезансе. Он, по-видимому, заранее был так уверен в возможности устроить жизнь по своему вкусу, что Флоран проникся в конце концов чем-то вроде уважения к подмастерью, хотя в то же время эта самоуверенность раздражала его. Действительно, недалекий малый был по-своему сообразителен; он шел прямо к намеченной цели, и можно было думать, что Огюст достигнет ее без потрясений, в полнейшем блаженстве. В такие вечера Флоран уже не мог снова взяться за работу; он ложился спать недовольный и обретал духовное равновесие, только придя к такому выводу: «Но ведь этот Огюст – животное, и больше ничего!»
Раз в месяц Флоран ездил в Кламар навестить Верлака. Эти посещения доставляли ему почти удовольствие. Бедняга-больной тянул кое-как, к немалому изумлению Гавара, который утверждал в прошлом году, что его хватит самое большее на полгода. Каждый раз бывший надзиратель говорил Флорану, что чувствует себя лучше и очень хотел бы продолжать службу. Но проходило несколько дней, и чахоточному опять становилось хуже. Флоран усаживался у кровати больного и рассказывал о происшествиях в рыбном ряду, стараясь его развеселить. Посетитель клал на ночной столик пятьдесят франков, которые он выдавал из своего жалованья Верлаку, а тот всякий раз сердился, отказываясь от денег, хотя все было заранее условлено. Потом разговор переходил на другие предметы, и деньги преспокойно оставались на столе.
Когда Флоран уезжал, госпожа Верлак провожала его до ворот. Она была маленького роста, рыхлая, слезливая. Ее разговор вращался исключительно вокруг расходов, вызванных болезнью мужа; она толковала о куриных бульонах, о кровяных ростбифах, бифштексах, бутылках бордо, об издержках на лекарства и на гонорар доктору. Эта скорбная беседа крайне смущала Флорана. Сначала он не понимал, к чему клонились жалобы госпожи Верлак. Наконец, так как почтенная дама не унималась, плачась на то, что прежде они жили отлично, получая тысячу восемьсот франков жалованья, заместитель Верлака робко предложил выдавать ей еще денег, без ведома мужа. Она отказывалась, а потом вдруг сама заявила, что удовольствуется пятьюдесятью франками прибавки. Но в продолжение месяца госпожа Верлак часто писала тому, кого называла своим «благодетелем». У нее был мелкий английский почерк, легкий слог, и она наполняла смиренными жалобами ровно три страницы, чтобы попросить десять франков; таким образом, полтораста франков временного заместителя переходили к супругам почти целиком. Муж, без сомнения, не знал об этом, а жена чуть не целовала Флорану руки. Это доброе дело служило ему громадным утешением; он скрывал его, словно запретное наслаждение, которому предавался втихомолку, как настоящий эгоист.
– Этот негодник Верлак насмехается над вами, – говаривал иногда Гавар. – Он теперь балует себя, благо получает от вас ренту.
Наконец Флоран, пропускавший эти слова мимо ушей, сказал однажды:
– Между нами теперь решено, что я буду отдавать Верлаку всего двадцать пять франков.
Впрочем, Флоран ни в чем не нуждался. Он по-прежнему пользовался у Кеню комнатой и столом. Оставшихся у него нескольких франков было достаточно, чтобы платить по вечерам за напитки у Лебигра. Мало-помалу жизнь его стала размеренной, как часовой механизм. Он работал у себя в комнате, продолжал заниматься с маленьким Мюшем по два раза в неделю, дарил один вечер красавице Лизе, чтобы не рассердить ее, остальное же время проводил в застекленном кабинете в обществе Гавара и его друзей.
У Мегюденов Флоран держал себя как кроткий, немного суховатый учитель. Их квартира на старинный лад нравилась ему. Внизу, у торговца вареными овощами, его встречали приторные запахи кухни: в глубине маленького дворика остывали чашки со шпинатом и миски щавеля. Потом Флоран поднимался по скользкой от сырости винтовой лестнице, осевшие изрытые ступени которой покосились самым ненадежным образом. Мегюдены занимали весь третий этаж. Мать ни за что не хотела переменить квартиру, даже тогда, когда дела семьи поправились, и не обращала внимания на упрашивание дочерей, которые мечтали жить в новом доме, на широкой улице. Старуха упрямилась, говорила, что там и умрет, где прожила столько лет. Впрочем, она довольствовалась темной каморкой, предоставив светлые комнаты дочерям. Нормандка, по праву старшей, завладела комнатой окнами на улицу, просторной и красивой. Клер до такой степени обиделась на это, что не захотела поселиться в комнате рядом, с окном, выходившим во двор. Девушка устроила себе спальню на лестнице в светелке, по другую сторону площадки, не позаботившись даже оштукатурить ее и побелить. У нее был свой ключ от этой комнатушки; Клер пользовалась свободой и при малейшем противоречии со стороны родных запиралась у себя.
Флоран приходил к Мегюденам к концу обеда. Мюш бросался ему на шею, и учитель минуту-другую болтал с ребенком, стоявшим у него между коленями. Потом, когда клеенка была начисто вытерта, на краю стола начинался урок. Красавица Нормандка принимала учителя приветливо. Во время урока она вязала или чинила белье, придвигая поближе стул, чтобы пользоваться светом лампы; зачастую молодая женщина опускала иглу и начинала следить за уроком, который интересовал ее. Вскоре она прониклась глубоким уважением к ученому господину, который кротко, как женщина, говорил с ее мальчиком и с ангельским терпением повторял ему одни и те же наставления. Теперь Луиза вовсе не находила Флорана уродливым и даже понемногу начала почти ревновать его к красивой колбаснице. Она старалась подсесть к нему поближе и смотрела на него с улыбкой, приводившей учителя в смущение.
– Мама! Ведь ты меня толкаешь под локоть, мешаешь писать! – сердился Мюш. – Вот видишь: я сделал кляксу! Да отодвинься же подальше!
Мало-помалу Нормандка стала в своих разговорах очень плохо отзываться о красавице Лизе. По ее словам, колбасница скрывает свои годы, а шнуруется до такой степени, что не может в корсете дышать. Если она с самого утра приходит в магазин затянутая, прилизанная, волосок к волоску, то потому, должно быть, что на нее страшно поглядеть в утреннем неглиже. При этом Луиза слегка поднимала руки, показывая, что дома она не носит корсета; и молодая женщина продолжала улыбаться, выставляя вперед свою великолепную грудь, которая вздымалась и, казалось, жила под тонкой, небрежно застегнутой кофточкой. Урок прерывался. Заинтересованный Мюш смотрел, как мать поднимает руки. Флоран слушал, даже улыбался, думая про себя, что женщины – пресмешной народ. Соперничество между красавицей Нормандкой и красавицей Лизой потешало его.
Между тем Мюш доканчивал страницу чистописания. Флоран, обладавший прекрасным почерком, приготовлял прописи – полоски бумаги, на которых он крупными и мелкими буквами писал многосложные слова, занимавшие целую строку. Особенно он любил слова «тиранически», «свободоубийца», «антиконституционный», «революционный», а иной раз он заставлял мальчика переписывать фразы вроде: «Наступит день справедливого возмездия», «Страдания правого – приговор неправому», «Когда наступит время, виновный будет низвергнут». Заготовляя эти прописи, Флоран наивно повиновался идеям, бродившим у него в голове; он забывал и Мюша, и красавицу Нормандку, и все окружающее. А Мюш преспокойно переписал бы хоть весь «Общественный договор»[5 - Трактат французского писателя-просветителя Жан-Жака Руссо (1712–1778), в котором изложены его идеи народовластия.]. Он добросовестно выводил на целых страницах слова «тиранически» и «антиконституционный», выписывая каждую букву.
До самого ухода учителя старуха Мегюден с недовольным ворчанием вертелась у стола. Она продолжала питать к Флорану непримиримую злобу. По ее мнению, бессмысленно было заставлять ребенка заниматься по вечерам, в такое время, когда детям пора ложиться спать. Она, без сомнения, вышвырнула бы «сухопарого верзилу» за дверь, если бы старшая дочь после бурной сцены не объявила ей напрямик, что переедет на отдельную квартиру, если ей не позволят принимать у себя, кого она хочет. Впрочем, этот спор возобновлялся каждый вечер.
– Что ты ни говори, – повторяла старуха, – а у него дурной глаз… Притом все тощие – народ лукавый. Тощий способен на все. Никогда не встречала я между ними путных людей… А у этого весь живот подтянуло, поверь слову: ведь он плоский как доска… Да и собой неказист! Даром что мне шестьдесят пять лет с хвостиком, я и то не польстилась бы на такого.
Она говорила это, замечая, к чему клонится дело, и рассыпалась в восторженных похвалах господину Лебигру. Тот действительно приударял за красавицей Нормандкой. Содержатель погребка чутьем угадывал богатое приданое и находил, что молодая женщина будет великолепна за стойкой. И тетка Мегюден без устали превозносила его: этот, по крайней мере, не сухарь и силен, должно быть, как турок. Она доходила до того, что восхищалась даже жирными икрами Лебигра. Однако дочь только пожимала плечами, колко замечая:
– Наплевать мне на его икры. Ишь, невидаль какая!.. Я делаю что хочу.
А если мать не унималась и высказывала напрямик свои соображения, дочь кричала с досадой:
– Да что вы ко мне пристали! Чего вы суетесь, когда вас не спрашивают! И притом это неправда; а если бы и так, то ведь я не стану просить у вас позволения. Отвяжитесь лучше!
Она уходила к себе в комнату, громко хлопнув дверью. Луиза забрала в доме власть и злоупотребляла этим. Заслышав подозрительный шорох, старуха вставала ночью босиком и подслушивала под дверью, не пришел ли к ее дочери Флоран.
Но Флоран нажил себе в доме Мегюденов еще большего врага. Клер часто, не говоря ни слова, вставала, брала свечу и шла в свою спальню по ту сторону площадки. Было слышно, как она, с затаенной злобой, запиралась, повернув два раза ключ. Однажды вечером, когда Нормандка пригласила учителя обедать, Клер состряпала себе кушанье на площадке лестницы и поела у себя в спальне. Часто она запиралась в своей светелке и не показывалась целую неделю. Она по-прежнему была мягкой, но упрямой в своих причудах и кидала на людей из-под руна своих бледно-рыжих кудрей взгляды недоверчивого зверька. Старуха Мегюден думала отвести с ней душу, но, заикнувшись о Флоране, довела дочь до бешенства. Тогда, окончательно отчаявшись, старая торговка стала кричать во всеуслышание, что ушла бы от дочерей, если бы не боялась, что без нее они загрызут друг друга.
Проходя как-то вечером мимо растворенной настежь двери Клер, Флоран увидел, что девушка, вся покраснев, пристально смотрит на него.
Враждебное отношение Клер огорчало его. Только крайняя робость в обращении с женщинами мешала Флорану объясниться с нею. В тот вечер он наверное завернул бы в комнату Клер, если бы не увидел на площадке верхнего этажа бледного лица мадемуазель Саже, перегнувшейся через перила. Флоран прошел мимо и не успел спуститься с десятка ступенек, как дверь младшей Мегюден захлопнулась с такой силой, что задрожали стены. Из этого мадемуазель Саже вывела заключение, что кузен госпожи Кеню живет с обеими сестрами.
А Флоран даже и не помышлял об этих красавицах. Он относился к женщинам как мужчина, не пользующийся у них ни малейшим успехом. К тому же отвлеченные мечтания поглощали его целиком, не оставляя места физической страсти. К Нормандке он стал постепенно питать искреннюю дружбу. У нее было доброе сердце, когда она не набивала себе голову глупостями. Но дальше этого Флоран не шел. Вечером у лампы, когда Луиза чересчур близко придвигала свой стул, как будто желая получше разглядеть страницу чистописания Мюша, Флорану была даже неприятна близость ее полного теплого тела. Луиза казалась ему громадной, слишком тяжеловесной, она почти внушала ему страх своей грудью великанши; Флоран отстранял свои острые локти и худые плечи в смутном страхе завязнуть в этих телесах. Его кости тощего человека ныли от соприкосновения с жирными бюстами. Он опускал голову и сжимался еще больше, чувствуя неловкость от крепкого запаха, исходившего от Луизы. Когда кофточка на ней слегка распахивалась, Флорану мерещилось, будто из промежутка между двумя белоснежными волнами поднимается и веет ему в лицо пар могучей жизни, дыханье здоровья, еще не остывшее и чуточку отзывавшее смрадом рынка в палящие июльские вечера. Этот упорный острый запах, пропитавший тонкую шелковистую кожу, жирный выпот морской рыбы, распространявшийся от этих пышных грудей, от этих царственных рук, от гибкого стана, примешивался к запаху женского тела. Не было такого ароматического масла, которое не испробовала бы Луиза. Она всегда тщательно мылась и обливалась водой; но едва только свежесть после купанья проходила, кровь опять разносила по всему ее телу до кончиков пальцев приторный запах лососины, мускусный, как у фиалок, аромат корюшки, едкий запах селедок и скатов. При каждом колыхании ее юбок от них сильнее выделялись приторные испарения; она двигалась, овеянная дыханием тинистых водорослей. Своей крупной фигурой богини, чистой и матовой белизной кожи Нормандка была похожа на античную мраморную статую, попавшую на морское дно и случайно возвращенную на берег неводом рыбака. Флоран страдал; Луиза не внушала ему никаких желаний, потому что его чувствам претили запахи рыбного ряда в дневную жару; красота дебелой Нормандки раздражала его; эта женщина была пропитана чем-то слишком соленым, слишком горьким и в то же время затхлым.
Тем не менее мадемуазель Саже клялась всеми богами, что Флоран – любовник Луизы. Старуха поссорилась с красавицей Нормандкой из-за камбалы в десять су и после этой ссоры проявляла самые дружеские чувства по отношению к красавице Лизе. Таким путем старая сплетница старалась вернее разузнать то, что она называла «шашнями Кеню». Флоран все еще не давался ей в руки, и хотя она не высказывала причины своих жалоб, но, по собственному ее выражению, была «телом без души». Молоденькая девушка, бегающая за мужчиной, меньше огорчалась бы своей неудачей, чем эта отвратительная старушонка, которая чувствовала, что тайна пресловутого «братца» от нее ускользает. Она подстерегала его, выслеживала, разоблачала, подсматривала за ним на каждом шагу с бешеной злобой, потому что ее ненасытное любопытство не могло быть удовлетворено. Как только Флоран появлялся у Мегюденов, Саже прилипала к перилам лестницы. Вскоре она поняла, что красавицу Лизу бесит знакомство Флорана с «этими женщинами». Тогда сплетница стала каждое утро сообщать в колбасной новости с улицы Пируэт. Она входила в лавку в холодные дни, сморщенная, съежившись от мороза, и клала свои посиневшие руки на мельхиоровую грелку, чтобы у нее отошли озябшие пальцы. Посетительница ничего не покупала, а, стоя у прилавка, повторяла своим дребезжащим голоском:
– Как же, как же, и вчера он там был; постоянно торчит у них… Нормандка назвала его на лестнице «мой ненаглядный»…
Саже немножко привирала, чтобы остаться подольше в тепле. На другой день после того, как ей показалось, будто Флоран вышел из комнаты Клер, она примчалась к Лизе и добрых полчаса расписывала эту небылицу. Какой срам! Теперь их двоюродный брат переходит из одной постели в другую.