Но тут вошел Шарве с Клеманс. Это был высокий костлявый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами. Он жил на улице Вивьен за Люксембургом, называл себя частным преподавателем, а в политике считал себя эбертистом[4 - То есть сторонник Ж. Эбера (1757–1794) – политического деятеля Французской буржуазной революции конца XVIII века, левого якобинца, защищавшего интересы городской бедноты.]. У него были длинные волосы, загибавшиеся на концах кверху; потертый сюртук был тщательно отглажен. Шарве корчил из себя сторонника Конвента, любил едко и необыкновенно свысока разглагольствовать с такой эрудицией, что ему постоянно удавалось разбивать наголову своих оппонентов. Гавар боялся Шарве, хотя и не хотел в этом сознаться; а за его спиной говорил, что тот хватает через край. Робин все одобрял движением век. Один Логр спорил иногда с учителем по вопросу о заработной плате и горячо стоял на своем. Но Шарве все-таки оставался диктатором группы, превосходя остальных и самоуверенностью, и образованием. Уже более десяти лет Шарве жил с Клеманс как муж с женою на началах, подвергнутых зрелому обсуждению, и на основании уговора, который тщательно соблюдался обеими сторонами. Флоран, смотревший на молодую женщину с некоторым недоумением, вспомнил наконец, где он видел ее раньше: это была та самая высокая брюнетка, табельщица на рыночных торгах, которая писала, вытянув пальцы, точно барышня, получившая образование.
Роза вошла следом за новыми посетителями и, не говоря ни слова, поставила перед Шарве бокал, а перед Клеманс – поднос.
Молодая женщина тотчас же принялась с деловым видом приготовлять себе грог. Она обдавала кипятком ломтики лимона, которые давила чайной ложечкой, клала сахар, подливала ром, поднимая к свету графинчик, чтобы не налить больше положенной маленькой рюмочки. Тогда Гавар представил Флорана присутствующим, обратив на него особое внимание Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как преподавателей, людей чрезвычайно талантливых, и заметил, что они непременно сойдутся. Но было похоже на то, что торговец еще раньше рассказал им о Флоране, так как новые знакомые выразительно и крепко, каким-то особым образом, точно по-масонски, пожимали ему руку. Сам Шарве обошелся с ним почти любезно. Впрочем, все избегали каких бы то ни было намеков.
– Ну что, Манури расплатился с вами звонкой монетой? – спросил Логр у Клеманс.
Она ответила утвердительно, вынула из кармана несколько свертков монет в один и два франка и принялась распаковывать их. Шарве смотрел на Клеманс, следя глазами за этими столбиками, которые исчезали у нее в кармане, по мере того как она проверяла их содержимое.
– Надо будет нам свести счеты, – заметил Шарве вполголоса.
– Конечно, сегодня же вечером, – прошептала Клеманс. – Впрочем, мы, кажется, квиты. Я завтракала с тобой четыре раза, помнишь? Но зато ты занял у меня на прошлой неделе сто су.
Удивленный Флоран отвернулся, чтобы не стеснять их. Спрятав последний сверток, Клеманс выпила глоток грога и, прислонившись к стеклянной перегородке, стала спокойно слушать разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету. Стараясь придать словам шутовской оттенок, он стал читать отрывки тронной речи, произнесенной в тот день утром, при открытии Палаты. Тут Шарве стал разносить официальную фразеологию, не щадя ни одной строчки. Особенно рассмешила собеседников фраза: «Мы уверены, милостивые государи, что, опираясь на ваши просвещенные взгляды и на консервативные чувства народа, мы достигнем возможности изо дня в день увеличивать общее благосостояние». Логр стоя продекламировал эту фразу, очень удачно копируя невнятное произношение Наполеона.
– Нечего сказать, хорошо благосостояние, – сказал Шарве, – все дохнут с голоду!
– Торговля идет плохо, – подтвердил Гавар.
– И потом, что это за господин, «опирающийся на просвещенные взгляды», – вставила Клеманс, любившая похвастаться своим умением литературно выражаться.
Даже Робин потихоньку хихикнул себе в бороду. Разговор оживился. Собеседники напали на Законодательный корпус и жестоко изругали его. Логр горячился, лез вон из кожи. Флоран снова увидел в нем оценщика из павильона морской рыбы, с зычным голосом, выпяченной челюстью и жестикулирующими руками, которые как будто кидали слова в пространство, и весь он как-то подобрался, говорил отрывисто, точно лаял. Логр всегда рассуждал о политике с таким же неистовством, с каким предлагал на торгах камбалу. Шарве, напротив, становился хладнокровнее в атмосфере, насыщенной табачным дымом и копотью от газа, мало-помалу наполнивших тесный кабинет; его голос приобретал сухость, он словно рубил топором каждое слово. Робин же слегка кивал головою, не отнимая подбородка от набалдашника из слоновой кости. Потом, в связи с каким-то замечанием Гавара, зашла речь о женщинах.
– Женщина, – заявил Шарве, – равноправна мужчине. На этом основании она не должна стеснять его. Брак – товарищество… Все пополам, не так ли, Клеманс?
– Само собою разумеется, – ответила молодая женщина, прислонившись головою к перегородке и устремив глаза вверх.
Между тем Флоран увидел входивших в погребок разносчика Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Оба долгое время сидели в кабинете за вторым столом: они не принадлежали к господской компании. Однако политика постепенно сблизила их с остальными; они пододвинули свои стулья и присоединились к маленькому обществу. Шарве, в глазах которого Лакайль и Александр являлись представителями народа, принялся усердно поучать их, тогда как лавочник Гавар, чокаясь с ними, прикидывался человеком без предрассудков. Простодушный колосс Александр отличался веселым нравом и производил впечатление довольного ребенка. Лакайль, озлобленный, уже седеющий, усталый от ежедневных странствований по улицам Парижа, порою подозрительно поглядывал на буржуазную невозмутимость Робина, на его крепкие башмаки и толстое пальто. Александр с Лакайлем спросили себе каждый по рюмочке, и теперь, когда вся компания была в сборе, разговор стал более шумным и оживленным.
В тот же вечер Флоран увидел в полуотворенную дверь еще и мадемуазель Саже, стоявшую у прилавка. Она вытащила из-под передника бутылку и смотрела, как Роза наливала туда большую мерку черносмородинной настойки, разбавляя ее меркой водки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником, и мадемуазель Саже, спрятав руки, занялась разговором; она стояла в широкой полосе света, отбрасываемой цинковой стойкой, как раз напротив большого зеркала, в котором графинчики и бутылки с ликером отражались, словно два ряда висячих венецианских фонарей. Вечером погребок чрезмерно нагревался и горел всеми своими металлическими приборами и хрусталем. Среди этого яркого света и блеска старая дева, вся в черном, казалась каким-то странным насекомым. Подметив, что Саже старается выпытать что-то у Розы, Флоран догадался: старая дева увидела его в непритворенную дверь. С тех пор как он поступил надзирателем на Центральный рынок, мадемуазель Саже попадалась ему на каждом шагу в крытых проходах, где она останавливалась чаще всего в компании госпожи Лекёр и Сарьетты. Все три женщины украдкой следили за ним и, по-видимому, не могли надивиться его новому назначению на место надзирателя. Роза, очевидно, не захотела пускаться с ней в разговоры, потому что старуха с минуту повертелась, не зная, как бы заговорить с самим Лебигром, который играл за лакированным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов Саже незаметно прильнула к стеклянной перегородке, но тут ее увидел Гавар. Он терпеть не мог старой сплетницы.
– Да закройте же дверь, Флоран, – резко сказал торговец, – с какой стати к нам лезут посторонние!
В полночь, выходя из погребка, Лакайль сказал что-то по секрету Лебигру. Тот, прощаясь с ним, ловко сунул ему в руку четыре монеты по пять франков так, чтобы никто не увидел, и шепнул разносчику на ухо:
– Вы ведь знаете, завтра вам придется возвратить мне двадцать два франка. Лицо, которое ссужает вас, не соглашается брать меньше. Не забудьте также, что вы должны за трехдневное пользование тележкой. Надо за все рассчитаться.
Лебигр пожелал компании доброй ночи, сказав, что ему очень хочется спать. Хозяин слегка зевнул, показывая крепкие зубы; Роза смотрела на него с видом покорной служанки. Он толкнул ее и приказал погасить в кабинете газ.
– Черт возьми! – воскликнул он, чувствуя себя в ударе. – Вот что значит, когда не опираешься на просвещенный взгляд!
Все рассмеялись его шутке и разошлись. С этих пор Флоран стал часто заглядывать в погребок; он пристрастился к кабинету со стеклянной перегородкой, к упорному молчанию Робина, к горячности Логра и холодной ненависти Шарве. По вечерам, возвращаясь домой, он не сразу ложился в постель. Ему полюбилась его светелка под крышей, эта девичья комнатка, где Огюстина оставила лоскутки материи, милые и нелепые женские вещицы, валявшиеся по углам. На камине продолжали лежать головные шпильки, золоченые коробочки из картона с пуговицами и с таблетками, вырезанные картинки, пустые баночки из-под помады, от которых все еще пахло жасмином; в ящике некрашеного стола остались нитки, иголки, молитвенник рядом с испачканным экземпляром «Сонника»; на гвозде было забыто летнее платье, белое в желтый горошек, а на доске, служившей туалетом, за кувшином для воды осталось большое пятно от опрокинутого флакона с бандолином. Флоран страдал бы в женском алькове, но здесь от всей комнаты, от узкой железной кровати, от обоев бледно-серого цвета веяло невинной глупостью недалекой девушки. И он чувствовал себя счастливым, глядя на чистые занавески, на эти наивные золоченые коробочки и «Сонник», на эти пятна дешевой помады – следы невзыскательного кокетства. Такая обстановка освежала одинокого Флорана, приводила ему на память мечты молодости. Он предпочел бы не знать Огюстины, с ее жесткими каштановыми волосами, и воображать себя в комнате сестры, милой девушки, которая сообщает всему окружающему, даже самым незначительным мелочам, грацию формирующейся женщины.
Но поздно вечером ему становилось еще отраднее, когда он облокачивался на окно своей мансарды. Оно было прорублено в крыше и образовало в ней узкий балкон с высокими железными перилами, где Огюстина вырастила в ящике с землей гранатовое деревцо. С тех пор как ночи стали холодными, Флоран вносил растение в комнату и оставлял его до утра в ногах кровати. Несколько минут простаивал он у окошка, вдыхая всей грудью свежий воздух, доносившийся к нему с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу едва можно было различить серую гладь кровель Центрального рынка. Они были похожи на заснувшие озера, посреди которых робкий отблеск какого-нибудь окна играл серебристым отливом волны. Вдали крыши павильонов, где были мясной и птичий ряды, казались еще темнее, мрак, все более сгущаясь, словно раздвигал горизонт. Флоран любовался широким куском неба, который виднелся из окна, любовался рынком – он привольно раскинулся и смутно напоминал ему среди тесных улиц Парижа морской берег с мертвыми свинцовыми водами бухты, слегка вздрагивающими под отдаленный грохот прибоя. Флоран погружался в мечты, и каждый вечер ему грезился иной берег. От этого он становился очень печальным и в то же время чувствовал прилив глубокого счастья, возвращаясь мыслью к восьми полным отчаяния годам, проведенным вдали от Франции. Потом он закрывал окно, весь дрожа. Часто, когда Флоран, стоя у камина, снимал воротничок, его приводила в смущение фотография Огюста с Огюстиной: они смотрели на его ночной туалет с бледной улыбкой, держась за руки.
Первые недели службы в рыбном павильоне были для Флорана очень мучительными. Семья Мегюден относилась к нему с явной враждебностью, и это восстановило против него весь рынок. Красавица Нормандка замышляла отомстить красавице Лизе, и Флоран явился для нее подходящей жертвой.
Мегюдены были родом из Руана. Мать Луизы все еще рассказывала, как она явилась в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она не оставляла рыбной торговли. В Париже она вышла замуж за сборщика податей, который умер, оставив ей двух крошечных девочек. Это она заслужила в былые годы, своими широкими бедрами и прекрасным цветом лица, прозвище красавицы Нормандки, перешедшее по наследству к ее старшей дочери. В настоящее время, расплывшаяся и отяжелевшая, она влачила свои шестьдесят пять лет, обратясь в матрону, у которой от постоянной сырости рыбного ряда голос охрип, а кожа посинела. Сидячая жизнь довела ее до чудовищной полноты; талия ее расползлась, голова, подпираемая громадной грудью и все растущим жиром, запрокидывалась назад. Старая Мегюден ни за что не хотела расстаться с модами своего времени. Она носила платье в крупных цветах с разводами, желтую косынку и чепчик с рюшем, подобно классическим рыбным торговкам с зычным голосом, стремительными телодвижениями, отборной руганью и вызывающим видом, который они принимали, подбоченившись перед схваткой. Старуха жалела о прежнем рынке Дезинносан, рассказывала о былых привилегиях рыночных торговок, вступавших в драку с полицейскими надзирателями и ездивших ко двору в царствование Карла X и Луи-Филиппа в шелковых нарядах, с громадными букетами в руках. Тетушка Мегюден, как ее называли, долгое время была хоругвеносицей братства Богородицы в Сен-Лё. Во время процессий и в церковь она надевала тюлевое платье, тюлевый чепец с атласными лентами и высоко держала распухшими пальцами позолоченное древко шелковой хоругви с богатой бахромой и вышитым изображением Пресвятой Девы.
В околотке ходила молва, что старуха Мегюден нажила крупное состояние. Это было заметно разве только по массивным золотым украшениям, которыми она обвешивала себе руки, шею и талию по большим праздникам. Когда ее дочери выросли, у них пошли нелады. Младшая, Клер, ленивая блондинка, жаловалась на грубость Луизы и говорила, томно растягивая слова, что не хочет быть у сестры на побегушках. Чтобы дело не дошло до драки, мать разделила их: Луизе она уступила свою торговлю морской рыбой; Клер, у которой от запаха скатов и сельдей поднимался кашель, устроилась в отделении пресноводных рыб. И хотя старуха дала зарок удалиться от дел, она все же переходила на рынке от прилавка к прилавку, продолжая вмешиваться в торговлю и постоянно надоедая дочерям своей невероятной наглостью.
Клер была причудливым существом, очень кротким и в то же время неуживчивым. Говорили, что она делает все, что ей взбредет в голову. Обладая мечтательным личиком непорочной девственницы, она отличалась молчаливым упорством и независимостью, заставлявшими ее жить особняком; она ко всему относилась по-своему, действуя сегодня с удивительным прямодушием, а завтра проявляя возмутительную несправедливость. Иногда, не покидая своего прилавка, она ни с того ни с сего будоражила весь рынок, то понижая, то повышая цены. К тридцати годам ее природное изящество, тонкая кожа, которую постоянно освежала вода из садков, мягкий рисунок маленького личика, гибкое тело неминуемо должны были огрубеть, опошлиться и она должна была превратиться в расплывшуюся рыночную матрону, лишь отдаленно напоминающую святую, как их изображают на церковных окнах. Но в двадцать два года Клер, по словам Клода Лантье, была среди своих карпов и угрей дивным Мурильо, зачастую, правда, растрепанным Мурильо, в грубых башмаках и топорно сшитых платьях, которые ее безобразили. Она не была кокеткой и относилась с полнейшим презрением к Луизе, когда сестра, приколов свои банты, принималась шутить над ее съезжавшей набок косынкой. Ходили слухи, будто сын богатого лавочника, их соседа, не добившись от Клер доброго слова, уехал с горя путешествовать.
Луиза, красавица Нормандка, не отличалась такой суровостью. Она была помолвлена с чиновником Хлебного рынка, как вдруг несчастного малого задавило насмерть упавшим мешком с мукою. Это не помешало, однако, невесте разрешиться семь месяцев спустя здоровенным мальчуганом. В среде Мегюденов красавицу Нормандку считали вдовою. Старая торговка так и говорила иногда: «Когда был жив покойный зять…»
Мегюдены были силой. Вводя Флорана в курс его новых обязанностей, Верлак посоветовал ему смотреть сквозь пальцы на некоторых торговок, если он не хочет попасть в затруднительное положение. Прежний надзиратель простер свою симпатию настолько, что раскрыл новичку тайны своего ремесла, как то: необходимость некоторых уступок, строгости для виду, а в иных случаях допускались даже подношения, от которых не следовало отказываться. Надзиратель играет на рынке одновременно роль полицейского комиссара и мирового судьи, он заботится о том, чтобы рынок содержался в порядке, улаживает споры между покупателями и продавцами. Флоран, заставляя себя, при своей слабохарактерности, быть требовательным, впадал в крайность, слишком усердствовал каждый раз, когда ему приходилось применять власть; кроме того, горечь долгих страданий наложила на него свою печать, и его мрачное лицо отверженного производило невыгодное впечатление.
Тактика красавицы Нормандки клонилась к тому, чтобы затеять с Флораном ссору. Она поклялась, что он не продержится на месте и двух недель.
– Вот еще, – сказала она госпоже Лекёр, встретив ее однажды поутру. – Неужели эта толстуха Лиза воображает, что нам нужны ее объедки?.. У нас вкуса-то побольше, чем у нее. Ее дружок просто отвратителен!
Когда Флоран начинал после торгов обход и медленно шел вдоль проходов, по которым текли потоки воды, он отлично замечал, как Нормандка провожает его своим наглым смехом. Ее прилавок во втором ряду слева, недалеко от прилавков пресноводной рыбы, был обращен к улице Рамбюто. Луиза оборачивалась, не спуская глаз со своей жертвы и пересмеиваясь с соседками. Когда же Флоран проходил мимо, глядя под ноги, она прикидывалась необычайно веселой, хлопала рыбой по прилавку, отвертывала вовсю кран и буквально затопляла проход водою. Флоран не обращал на это внимания.
Но однажды утром произошла неизбежная стычка. В тот день, приближаясь к прилавку красавицы Нормандки, новый надзиратель почувствовал страшную вонь. На мраморном прилавке Луизы лежал великолепный початый лосось, выставляя на вид свое желто-розовое мясо; белые, как сливки, палтусы, морские угри, утыканные черными булавками, которыми отмечаются порции, камбалы парами, барвены, окуни дополняли выставку товара – и все это было совершенно свежее.
Но среди рыб с блестящими глазами и красными жабрами Луиза положила на видном месте большого ската, красноватого, испещренного темными пятнами, отливавшего необычайными красками: он был совсем гнилой, с отвалившимся хвостом и плавниками, отстававшими от жесткой кожи.
– Этого ската надо выбросить, – произнес Флоран, подходя ближе.
Красавица Нормандка хихикнула. Он поднял глаза и увидел, что она стоит, опершись на бронзовый столб с двумя газовыми рожками, которые освещали четыре места на каждом прилавке. Луиза показалась ему очень высокой, потому что она встала на какой-то ящик, чтобы не промочить ноги. Молодая женщина сжала губы и была еще прекраснее, чем всегда: волосы ее были завиты, и она стояла, лукаво опустив головку, а слишком яркие розовые руки ее выделялись на белизне длинного передника. Никогда еще не видел он на ней столько драгоценностей: Луиза надела длинные серьги, шейную цепочку, брошь, унизала кольцами два пальца левой руки и один палец правой.
Так как она продолжала смотреть на него исподлобья, не говоря ни слова, Флоран снова сказал:
– Слышите? Уберите ската!
Но он не заметил старухи Мегюден, в рогатом чепце, грузно сидевшей на стуле в углу. Она поднялась и, упираясь руками в мраморный прилавок, нахально повысила голос:
– Что такое?! С какой стати ей бросать ската!.. Уж не вы ли заплатите нам за убытки?
Тут Флоран понял, в чем дело. Другие торговки усмехались. Он почувствовал в глубине души глухое возмущение: достаточно было одного слова, чтобы оно разразилось. Флоран сдержался, выдвинул сам из-под прилавка ведро для отбросов и швырнул туда гнилую рыбу. Тетка Мегюден уже подбоченилась, а красавица Нормандка, не раскрывавшая рта, снова злобно хихикнула; и Флоран ушел, сопровождаемый гиканьем, – лицо его было строгим, он делал вид, что ничего не слышит.
Каждый день рынок измышлял новые каверзы. Надзиратель ходил теперь по рядам, держась настороже, точно в неприятельской стране. То его обрызгивали из мокрых губок, то ему кидали под ноги рыбьи внутренности, чтобы он поскользнулся; носильщики старались задеть его по затылку корзинами. Однажды утром, когда две торговки разругались, а Флоран поспешил к ним, чтобы не допустить драки, он был принужден нагнуться, иначе ему попала бы в лицо мелкая камбала, которую женщины швыряли друг в друга прямо над его головой. Кругом помирали со смеху, и он решил, что поспорившие соседи были заодно с Мегюденами. Прежнее ремесло жалкого учителя вооружило Флорана ангельским терпением: он умел сохранять внушительное хладнокровие, когда в нем бушевал гнев и все его существо возмущалось незаслуженным унижением. Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли столько жестокости, как рыночные торговки, никогда они не набрасывались на него с таким остервенением, как эти разжиревшие мегеры с трясущимися от гомерического смеха животами и грудями, – стоило только Флорану попасться в какую-нибудь ловушку. Красные рожи впивались в него глазами. В крикливых интонациях, в широких бедрах, в раздувшихся шеях, во всем облике размахивавших руками торговок чувствовалось, что им не терпится излить на Флорана целый поток отборной ругани. Гавар млел бы от восхищения среди этих бесстыжих юбок с особенным резким запахом и только раздавал бы шлепки направо и налево, если бы на него слишком напирали. Флоран же, все еще стеснявшийся женщин, чувствовал, что он постепенно теряется в этом тревожном хороводе рыночных прелестниц с хриплыми голосами и голыми ручищами атлеток, один вид которых душил его, как кошмар.
Но среди этих разнузданных самок у Флорана нашлась доброжелательница. Клер решительно заявляла, что новый надзиратель очень мил. Когда он проходил мимо ее соседок, Клер улыбалась ему. Она сидела за своим прилавком в кое-как застегнутом платье, небрежная и беззаботная: пряди белокурых волос спускались ей на виски и шею. Чаще он видел ее у садков. Погрузив руки в воду, Клер перекладывала рыбу из одного бассейна в другой, шалила, повертывая маленьких медных дельфинов, изрыгавших из пасти водяные струи. Этот плеск и журчанье придавали ей трепетную грацию купальщицы на берегу ручья, еще не успевшей привести в порядок свою одежду.
Однажды утром Клер была особенно любезна. Она подозвала надзирателя, чтобы показать ему толстого угря, поразившего на торгах весь рынок, и открыла решетку, которой из предосторожности прикрыла бассейн: угорь казался уснувшим.
– Погодите, – сказала она, – вот увидите.
Девушка потихоньку опустила в воду обнаженную руку, немного худощавую, с синими жилками на атласной коже. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, как свернулся и стал быстро извиваться, наполняя узкий чан зеленоватыми переливами своих колец. А как только угорь успокаивался, Клер снова щекотала его кончиками ногтей, – это забавляло ее.
– Экая громадина! – счел нужным заметить Флоран. – Я редко видел таких великолепных угрей.
Девушка призналась ему, что сначала побаивалась их. Но теперь она знает, как надо зажать в руке рыбу, чтобы та не выскользнула. И она взяла угря поменьше, лежавшего тут же. Он извивался по обеим сторонам ее сжатого кулачка. Напрасные усилия его смешили Клер. Она бросила одного угря и поймала другого: она рылась в бассейне, переворачивая тонкими пальчиками всю кучу этих змей.
Затем Клер, постояв еще с минуту, заметила, что продажа идет плохо. Разносчики, торговавшие на площадке крытого прохода, наносили большой ущерб торговкам. С ее обнаженной руки, которую она не вытерла, струилась вода, рука девушки была прохладной, и с каждого пальца сбегали крупные капли.
– Ах! – спохватилась Клер. – Надо еще показать вам моих карпов.