Панченко лежал в больнице неделю, и неудивительно, что за такой короткий срок не успел внутренне подготовиться к операции. Вот наркоз ввели, он же всё не готов, не может его обнищавшее за последний год сердце свести концы с концами. Панченко принялся что-то торопливо обдумывать, он боялся, что наступит бессонница, наркоз не подействует, врачи полоснут по живому горлу, и какой-нибудь убийца из подворотни покажется в это мгновение милосерднее врачей. Панченко потерял ключевое слово размышлений и заснул под наркозом.
Варя выбежала из больницы в синее январское утро. Ночью на город выпал новый снег. Варя шла от Панченко. Трудно было с уверенностью сказать, что Панченко выжил после операции, но с медицинской точки зрения он был жив. То, что немецкие философы называли волей, то, что люди называют горестями и радостями, отпрянуло теперь от него. Горести и радости кружились, кружились вокруг, но они не были своими, или снег кружился за окном. Жизнь эхом отдавалась в душе Панченко; так крикнешь с устатку из поля в сторону леса, а из леса тебе отвечает твое невнятным эхо, и если б откликнулся кто другой, было б ни так жутко и грустно, потому что кажется, что откликнулась твоя загубленная любовь, ставшая твоей смертью. Вот пришла Варя, смотрити смотрит, говорит что-то, склоняется простоволосой головой, дышит легким куревом одной сигареты, выкуренной, верно, у подъезда больницы, холод ее руки ни о чем не свидетельствует, кроме как о том, что прибежала она с мороза.
В больницу Посошкова являлась каждый день, ей часто выпадало мыть пол: она ломала ногти о мешковину половой тряпки, задевала койки полусонных больных, шутила с Панченко, который молчал своим прооперированным горлом и не мог ответить, как отвечал раньше. Варя стала для него тем фантомом, который дороже жизни. У Вади Сватского в квартире есть пианино, – зачем его настраивать, если у дочки Златы к огорчению отца не оказалось музыкального слуха? На старом расстроенном пианино стоят сделанные Сватским корабли с медными шарами вместо парусов, на этих медных парусах Вадя, сидя вечером в одиночестве, уносится по вечерним багряным волнам своих изжитых восторгов; так и Панченко, лежа на койке, печально глядел на Варю, на ее тенистые русые волосы, в ее счастливые глаза. Только теперь, когда врачи на вопрос, будет ли дальше жить Панченко, уходили от прямого ответа, Варя стала с ним счастлива. И настолько сильно было счастье, что Панченко понимал: он выживет, и тогда же понимал, не будет никогда между ними такого счастья, как теперь, когда ни встать с койки, ни сказать словечка; рана затянется, первое произнесенное слово означит конец фантому их любви, останется одно беззаконие, и восторжествует тогда буква закона.
Варя вернулась домой поздно. Сегодня она не поехала к сыну, проживающему у дедушки и бабушки, а пришла сюда, в свою крохотную чертановскую квартирку. Варя не успела снять второй сапог, как раздался телефонный звонок. В одном расстегнутом левом сапоге Варя проковыляла в темную кухню, где на полу, на шкуре горного козла стоял разбитый, без верхней панели телефон. Варя просунула палец в механизм, другим пальцем прижала какой-то проводок и схватила перемотанную изолентой трубку.
– С вами говорит жена Прохора Панченко, – прозвучало в трубке.
– Да, Виктория Даниловна, здравствуете, – Варя резко склонила голову набок, иначе из трубки вывалился бы микрофон.
– И что ж это вы на пару с Пашей вытворяете? – поинтересовалась Виктория Даниловна.
– С каким Пашей? – сделала вид, что не поняла Варя.
– Впрочем, этого следовало ожидать. Он всегда смеялся над нами, над младшим сыном, Любомудром (и ведь сам его так назвал), над женой своей, а что он такое без жены? Он ведь, хоть и с придурью, а человек все-таки простой. Ладно в издательстве, у вас там известный бардак, но зачем вы в больницу к нему ходите? Дайте ему спокойно умереть.
– Нет, – с грустью ответила Варя, – я не дам ему умереть.
– Но врачи утверждают…
– Плевала я на врачей, – с той же грустью перебила Варя.
– И не говорите мне про любовь, – пустынно помолчав, продолжила Виктория Даниловна. – Хотя я и не могу пить водку стаканами, любит он все-таки меня. Я и не ревную даже, у вас же с ним цирк какой-то.
– Да, у нас цирк, – согласилась Варя, – вы бесконечно правы, Виктория Даниловна. Но как если Прохору Николаевичу цирк именно сейчас и нужен? Вы не обижайтесь, любит он, конечно, вас. А я клоун, я всегда была клоуном.
– Я и не обижаюсь, – обиделась Виктория Даниловна. – Я не могу просто понять: зачем он вам? Он даже не главный редактор, а заместитель главного редактора. Он, правда, еще с молодости мечтал попасть в мировую Историю, прославиться. Но это наше семейное дело, причем здесь вы?
– Суть в том, – Варя понизила голос, – что Прохора Николаевича много обижали в детстве, и теперь он не знает, как с той обидой жить, а тут и совесть… Понимаете, Виктория Даниловна, еще Лев Толстой говорил…
– Причем здесь Лев Толстой, – с тихой горечью проговорила Виктория Даниловна.
Зазвучали короткие гудки. Микрофон шмыгнул из трубки и повис над ночной бездной. Варя нечаянно, повинуясь загадочным силам гравитации, вырвала телефонный провод из стены. Попытка удержать провод ногой не получила успех. Варя потеряла равновесие, расставила руки. Телефон молчаливо полетел в воздух, ударился о дверь кухонного шкафа. Дверь скрипнула, из забвения повлеклись пустые бутылки, им не было числа. «Надо, наконец, сдать стеклопосуду, ее накопилась целая прорва», – решила Варя. Она потянула к себе трубку, извлекла из бутылочной груды телефон. Варя с детства испытывала страсть к электричеству. Конечно, теперь она прикрепила провод к стене, вставила микрофон, просунула палец в механизм, другим пальцем что-то прижала… но тщетно. Сколько раз аппарат намеренно бросали об пол, сколько раз, еще ребенком, разбирал его Филя, он все-таки работал: то мог лишь звонить, а говорить по нему нельзя было, то, наоборот, возможно становилось говорить, но звонок пропадал; теперь же телефон, устройство, способное превращать электричество в человеческий голос, замолк навсегда, осталось одно электричество, и, если какой человек поднял глаза в дворовой воздушной темноте, он застал, как зажегся электрический свет в двух окошках восьмого этажа.
После операции Панченко сразу вышел на пенсию. Не выбегать ему больше в компании Вари и ее подруг из парадной двери издательства, чуть ли не выскакивая из своего расстегнутого полушубка искусственного меха; не смеяться до того громко, что тонуть и исчезать в пару общего дыхания, исчезать от ненужных глаз. Но остались два окна на восьмом этаже. Здесь, в Варвариной квартирке, Панченко прилежно сделал стеллажи из ДСП, прилежно вымыл раковину, прилежно выстругал рамочку для какого-то невнятного масленого эскизика – и исчез отсюда, спрятался у себя на даче.
Но сама Варя, застревая в снегу, уже пробиралась к нему через лес.
– Ты что пришкандыбачилась? – Панченко вышел на порог заспанный и в валенках.
Варя стояла перед ним в мокрой дубленке с вышивками по рукавам и в сдвинутой набекрень лисьей шапке.
– У меня сегодня сорокалетие, – опустила она разъяренные глаза.
– Что ж, поздравляю, – деланно расшаркался валенками Седой Цензор.
Он нехотя впустил ее, снял с нее мокрую одежду, дал свои потертые джинсы и заштопанный свитер, посадил у печки, налил самогонки в тщательно, с содой, вымытый им стакан.
Ночь распахивалась, становился слышней лай собак, ночная глубина зияла совсем рядом, но Панченко не смотрел в нее, он сидел к ней боком, лицом к огню открытой печки, подкидывал изредка лишнее березовое полено, береста свертывалась и вспыхивала ярко-ярко; а Варя глядела в ночь, и ночь глядела Варе в глаза, хмель сходил с глаз, ночь светлела в них, хмель набегал на них и, казалось, в то же самое время мёрзлое облачко за окном набегает на четкую зимнюю луну. Но Панченко и на Варю не смотрел, он непреклонно смотрел в огонь. «Некуда торопиться, зимняя ночь долгая», – эта мысль была не на языке Панченко, а гуляла, как дым гуляет по дымоходу печи: то в голове, то в груди, то даже в ногах и руках, – тогда Панченко вскакивал, ходил по комнате.
– Проша, – сказала Варя, – я встречала умных людей, но подлых, встречала людей добрых, но глупых. Ты же в себе сочетаешь…
– Глупость и подлость, – перебил ее Панченко. – Что-то не могу понять, – добавил он: – зачем ты приехала. Нет, серьезно, без мата. Просто не понимаю, между нами девочками говоря. Тебе что, делать нечего? Вместо того чтобы заниматься делом, я должен развлекать тебя.
– У тебя вот, у Прохора Панченко, был когда-нибудь праздник? – спросила Варя.
– О чем ты говоришь, мы же взрослые люди, – Панченко сел на прежнее место к печке.
– Что-то жарко, – Варя подула за ворот свитера, – не боишься перетопить?
– Можешь раздеться, если совесть не мешает. «Сняла решительно трусы в полосочку»… Впрочем, у тебя уже был шанс на мягком диване, – шутил Панченко строго.
– Ты по-стариковски любишь тепло, – искусственно улыбнулась Варя, – а я люблю, когда прохладно. Я люблю солнечные холодные дни.
– К утру печь остынет, – пробормотал Панченко.
– К утру меня здесь не будет, – ответила Варя.
Панченко отвернулся к огню, втянул голову в плечи; длинные седые волосы держал кожаный ремешок вкруг головы, завязанный на затылке твердым маленьким узелком. Береста скручивалась, огонь вспыхивал ярче яркого. «Зимняя ночь долгая!» – дымило в голове и ногах Панченко, глаза его слезились, жар от комелька высушивал слезы. Наступил слабенький рассвет. Казалось, он слабее всего в этом мире, но Варя встала, переоделась в свое, запахнула дубленку.
– Ты помнишь, как мы летом купили у деревенских старух репу? – оглянулась она оживленно, – сели у родника. Ты чистил репу зубами. Вроде не так давно было, а хочется вспоминать. Плохой знак. Ты тогда резвился… Впрочем, тебе больше ничего не остается в этой жизни, как только резвиться, сам виноват. Помнишь, ты прохрипел тогда: «Твои мужики водили тебя по ресторанам, а со мной ты ешь репу и пьешь родниковую воду», – красиво, не придерешься. Но это ведь чушь, меня не водили по ресторанам.
В словах Вари угадывалась мольба, но Панченко не ответил.
– До свидания, Прохор Николаевич, – сказала с крыльца Варя, – не поминайте лихом.
– До свидания, Варвара Алексеевна, – кивнул Панченко. – Если будете скучать, высылайте деньги.
* * *
Варю ждали домашние, издательство, – в общем, в последних числах августа ей следовало покинуть Коктебель: сначала катером доплыть по морю до Феодосии, там поездом, в плацкартном вагоне, лететь в Москву. Скучное место – Коктебель, Панченко своими однообразными шутками не сделал его веселей. Чем занять себя, куда податься? В Карадагский заповедник не пускают. Разве пойти воровать орехи в миндалевый сад у подножья Карадага, или вместе с Панченко дергать карасей из отстойника на окраине поселка, или в сотый раз подняться на холм к могиле поэта?
Одно море жалко было покидать Варе. Море словно бы забирает жар, как мать губами. Волны волнуются уже твоим кровным теплом. Оставляешь его поэтому как родное, даже больше, – словно отчуждаешься от себя. Но и самого лихорадит уже морской температурой, и уже надо каждое утро оказываться в волнах для состроенного с ними ликования.
Панченко вот оставался. Вечером накануне отъезда Посошковой пошли «на речку»: Панченко уперто называл море речкой. Он сидел на седоватых, влажных с тыльной стороны, камнях, ел дыню. Варя, тут же, вытирала махровым полотенцем свои жесткие черно-русые волосы, в последний вечер ей вздумалось искупаться с головой. Не сегодня-завтра Панченко ожидал Викторию Даниловну, тайком уже подкупил жене грошовые полынные духи. Он твердо решил вернуться в семью, и у него было в некоторой степени триумфальное настроение. С Посошковой он больше молчал, высокомерно не угощал ее дыней.
– Ты меня совсем не любишь, Проша, – посетовала Варя.
– Ты не моя женщина, – непреклонно ответил Панченко, – воруй на своем базаре.
– Знаешь, – помолчав, сказала Варя, – такое ощущение, будто нас с тобой по мере эволюции вынесло на берег, как каких-либо древних морских чудовищ. Прошли миллионы лет, а мы и не заметили. Теперь и море для нас чужое, и этот мир странен.
– И ты вот сидела и так долго думала, чтобы потом сказать такую глупость? – изумился Панченко.
Варю не задели его слова.
– Когда мне было шестнадцать лет, мы с отцом приезжали сюда вдвоем, – стала рассказывать она. – С утра выходили на лодке в море, ловили катранов. В воде они неимоверно сильны, а чуть попадут на воздух, сразу бессильно обвисают, они же акулы, вместо костей хрящи, – объяснила Варя Панченко, знающему о катранах много больше ее. – У меня с детства была уйма поклонников, – от малолетних преступников до вундеркиндов, – все возле меня превращались в смиренных пажей. И здесь, в Коктебеле, возле меня быстро собралась свита. В мое отсутствие они бились из-за меня кость в кость, что меня – не беспокоило. За теми холмами, – Варя указала, до отказа выгнув в локте руку, – есть виноградники. Я подбила их идти туда ночью. Мы припадали к земле, прятались в промоины от светлых кругов пограничных прожекторов. Мы были убеждены, что пограничники стреляют без предупреждения. Добрались, наконец, до виноградников. Я вырвала из-под листа гроздь, впилась в нее зубами. Если б мог ты представить, какова она оказалась, какая тугая и сладкая, я близко не пробовала ничего ни до ни после, я почти потеряла сознание от накрывшей меня смеси наслаждения и страха. Подростком я не однажды теряла сознание, у меня всегда находили сниженный гемоглобин.