Илл. 3. Акустическая фотоинсталляция Анатолия Осмоловского «После постмодернизма остается только орать» (1992). (С разрешения www.osmopolis.ru)
Примерно с середины 1990?х годов мысль о том, что постмодернизм – или его образцовый советский вариант, московский концептуализм, – либо мертв, либо мутирует в новые формы, получила широкое распространение среди таких российских теоретиков, как Марк Липовецкий, Михаил Айзенберг, Михаил Эпштейн, Наталья Иванова и Вячеслав Курицын[139 - См. среди прочего: Лейдерман Н., Липовецкий М. Жизнь после смерти, или новые сведения о реализме // Новый мир. 1993. № 7 (https://magazines.gorky.media/novyi_mi/1993/7/zhizn-posle-smerti-ili-novye-svedeniya-o-realizme.html); Айзенберг М. Возможность высказывания // Знамя. 1994. № 6. С. 191–198; Эпштейн М. Прото-, или Конец постмодернизма // Знамя. 1996. № 3. С. 196–209; Курицын В. Время множить приставки: К понятию постмодернизма // Октябрь. 1997. № 7. С. 178–183. О проблеме выхода за пределы постмодернизма см. выступления с консервативных позиций Н. Ивановой и других на круглом столе «Литература последнего десятилетия» в журнале «Вопросы литературы» в 1998 году (Бирюков С. Литература последнего десятилетия – тенденции и перспективы <Интервью> // Вопросы литературы. 1998. № 2. С. 3–83).]. В 1994 году понятие «смерть постмодернизма» было буквально доведено до предела художником Александром Бренером: посредством голодовки он потребовал, среди прочего, положить конец постмодернизму, поставив ультиматум: «он или я»[140 - Моя информация основана на рассказе Макса Фрая в чате «Салон интеллектуального общения» 10 апреля 2000 года (www.teneta.ru/archive-chat-2000/Apr10.html).].
Бренер вскоре прекратил голодовку, однако понятие позднего постмодернизма или постпостмодернистской культурной эпохи в литературе (а также в кино, визуальных искусствах и новых медиа) стало все чаще появляться в научных публикациях к концу 1990?х годов. Российские учебники и университетские курсы по современной русской литературе также стали уделять внимания поздне- и постпостмодернистским тенденциям[141 - См., например: Межиева М., Конрадова Н. Окно в мир: Современная русская литература. М.: Русский язык, 2006; Скоропанова И. Русская постмодернистская литература. С. 528.], и в промежутке между концом 1990?х годов и сегодняшним днем те же тенденции обнаружились и в монографических исследованиях постмодернизма[142 - См., например: Липовецкий М. Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики. Екатеринбург: Уральский гос. пед. ун-т, 1997; Маньковская Н. От модернизма к постпостмодернизму via постмодернизм // Коллаж-2. М.: ИФ РАН, 1999, а также раздел «Постпостмодернизм» в кн.: Маньковская Н. Эстетика постмодернизма. СПб.: Алетейя, 2000. С. 307–328; заключение книги: Курицын В. Русский литературный постмодернизм; перепечатки статей Эпштейна о постпостмодернизме и конце постмодернизма в его книге: Эпштейн М. Постмодерн в России. М.: Изд-во Р. Элинина, 2002. См. также английские переводы: Lipovetsky M. Russian Postmodernist Fiction: Dialogue with Chaos. New York: M. E. Sharpe, 1999. P. 244–247; Epstein М. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture. Amherst: University of Massachusetts Press, 1995; Epstein M. N., Genis A. A., Vladiv-Glover S. (eds) Russian Postmodernism: New Perspectives on Post-Soviet Culture. New York: Berghahn, 1999.]. Наиболее заметный пример – «Паралогии» Марка Липовецкого (2008), часто цитируемое исследование «(пост)модернистского дискурса» в российском искусстве, литературе и кино. В этой книге автор рассматривает Россию как испытательную площадку, на которой проходит проверку на прочность гипотеза, предложенная Доуве Фоккемой: «поздний постмодернизм» – это «цезура» между ранней, радикально-релятивистской, и позднейшей, менее антимодернистской, фазами постмодерна[143 - О позднем постмодернизме см.: Fokkema D. The Semiotics of Literary Postmodernism // Bertens J., Fokkema D. (eds) International Postmodernism. Amsterdam: John Benjamins, 1997. P. 15–43.]. Как и Фоккема, Липовецкий критически настроен по отношению к концепциям о смерти постмодернизма, однако его определение позднего постмодернизма вступает в активный диалог с подобными концепциями[144 - Липовецкий М. Паралогии: трансформации (пост)модернистского дискурса в культуре 1920–2000?х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008.].
Работа Липовецкого представляет собой образец насыщенного дискурса позднего постмодернизма или постпостмодернизма в постсоветской России. Число русскоязычных работ по постпостмодернизму оказалось весьма велико, и дебатам о новой искренности в них уделялось большое внимание. В 1990?х годах Михаил Эпштейн, Надежда Маньковская и Светлана Бойм единодушно указывали на эти дебаты как на важную тенденцию в теоретическом анализе современной культуры[145 - Эпштейн М. Каталог новых поэзий // Современная русская поэзия после 1966 г.: Двуязычная антология. Berlin: Oberbaum, 1990. С. 359–367; Маньковская Н. Эстетика постмодернизма. СПб.: Алетейя, 2000. С. 326–327; Boym S. Common Places: Mythologies of Everyday Life in Russia. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1994. P. 102.]. Сам Липовецкий упоминал понятие «новая искренность» в своем вышедшем в 1999 году исследовании постмодернистской прозы, когда говорил о кризисе постмодернизма и «поиске искренней интонации» в современной литературе[146 - Lipovetsky M. Russian Postmodernist Fiction. P. 244, 247.]. В «Паралогиях» он принял более скептическую точку зрения, однако в то же время выделил «новую искренность» из большого числа разнообразных постпостмодернистских трендов и дал пространную критическую оценку именно этой риторической тенденции[147 - Липовецкий М. Паралогии. С. 572–613.]. И в этом он был не одинок: в 2000?х годах выражение «новая искренность» постоянно появлялось на страницах российских журналов. Их авторы иногда отвергали ее («Новая искренность была изобретена ни на что не годными критиками и поэтами»), а иногда восхваляли («Именно в нем заключен ответ постмодернизму»), но в любом случае трактовали его как неизбежный, хотя и проблематичный компонент современной культуры[148 - Помимо написанных в середине 1990?х годов статей Эпштейна и Липовецкого, которые были включены в переработанном виде в их книги, см. также: Натаров Е. Тимур Кибиров: обзор критики // Литературное обозрение. 1998. № 1. С. 38–40; Костюков Л. Посторонние соображения <рец. на: Бак Д. (ред.) Genius loci: современная поэзия Москвы и Петербурга. М., 1999> // Дружба народов. 2000. № 6. С. 210–215; Кукулин И. Every Trend Makes a Brand // Новое литературное обозрение. 2002. № 56 (magazines.russ.ru/nlo/2002/56/kuk1.html); Уланов А. Сны о чем-то большом // Дружба народов. 2002. № 2 (https://magazines.gorky.media/druzhba/2002/2/sny-o-chem-to-bolshem-2.html); Давыдов Д. Дмитрий Воденников, Светлана Лин: Вкусный обед для равнодушных кошек // Критическая масса. 2005. № 2 (magazines.russ.ru/km/2005/2/dd19-pr.html); Вежлян Е. Память моментам // Новый мир. 2009. № 7 (https://magazines.gorky.media/novyi_mi/2009/7/pamyat-momentam.html); Каспэ И. Говорит тот, кто говорит «я»: вместо эпилога // Новое литературное обозрение. 2009. № 96 (http://magazines.russ.ru/nlo/2009/96/ka28-pr.html); Куллэ В. «Новая искренность» по-итальянски (О стихах Альдо Онорати) // НГ Ex Libris. 2004. № 42. С. 4. Открыто критический и уничижительный взгляд выражен, среди прочих, в статье: Иванова Е. Молодая поэзия в поисках живого слова // Континент. 2007. № 133. С. 419–430. Положительные оценки см., например, в выступлении Н. Ивановой в изд.: Бирюков С. Литература последнего десятилетия – тенденции и перспективы. С. 12–13; Бондаренко М. Роман В. Сорокина «Лед»: сюжет – аттракцион – идеология – новая искренность – катафатическая деконструкция // Литературный дневник. 2002. Май (www.vavilon.ru/diary/020518.html).]. К началу 2010?х годов представление о недавно возникшей постсоветской искренности проникло и в зарубежные исследования о России, а также в учебники по современной русской литературе[149 - Виллем Вестстейн анализирует дискуссии о «новой искренности» в статье: Weststeijn W. Postmodernism and After // Weststeijn W. (ed.) Dutch Contributions to the Twelfth International Congress of Slavists. Amsterdam: Rodopi, 1999. P. 219–220. Аллард ден Далк использует идеи Эпштейна для обсуждения «новой искренности» в американской культуре в работе: den Dulk A. Over de drempel: Voorbij de postmoderne impasse naar een zelf bewust engagement. De literaire zoektocht van Dave Eggers vergeleken met het denken van Friedrich Nietzsche en Albert Camus. The Hague: Allard den Dulk, 2004. P. 135, 137. «Новая искренность» обсуждается также в работах: Богданова О. Постмодернизм в контексте современной русской литературы (60?е – 90?е годы XX века – начало XXI века). СПб.: Филологический факультет СПбГУ, 2004. С. 448–557; Чупринин С. Жизнь по понятиям: русская литература сегодня. М.: Время, 2007.]. Насколько оно стало канонизироваться в литературоведении, показывает выбор Сергея Чупринина, который в 2007 году включил отдельную статью о «новой искренности» в предназначенный для массового читателя словарь современных литературных терминов[150 - Чупринин С. Жизнь по понятиям.].
Споры о возрожденной посткоммунистической искренности получили распространение в удивительно широком диапазоне дисциплин. Объявляя о возрождении искренности, критики сосредотачивались в основном на литературных событиях, как мы увидим во второй, третьей и четвертой главах. Однако они обращались также и к другим областям культуры. Эпштейн заимствует свои примеры «новой искренности» не только из литературы, но и из визуальных искусств. Историки искусств и арт-критики Владислав Софронов, Валерий Савчук, Марина Колдобская и Екатерина Деготь указывают на то, что новый акцент на искренности делается в России именно в сфере современного искусства[151 - Софронов В. Что-то происходит // Художественный журнал. 1996. № 14 (xz.gif.ru/numbers/14/chto-to-proiskhodit); Савчук В. Идеология постинформационной искренности // Художественный журнал. 2000. № 30–31 (http://anthropology.ru/ru/texts/savchuk/artconv_01.html#p5); Дудина И., Эпштейн М., Савчук В. Светлой памяти постмодерна посвящается // Художественный журнал. 2007. № 64 (xz.gif.ru/numbers/64/epshtein-savchuk/); Degot E. Die russische Kunst in den 1990er Jahren: vom Neorussischen zum Postkommunistischen // Nikitsch G., Winzen M. (eds) Na kurort! Russische Kunst Heute. Baden-Baden: Staatliche Kunsthalle, 2004. S. 41; Колдобская М. Искусство в большом долгу. СПб.: НоМИ, 2007. С. 267–268.]. Алексей Юрчак в своем антропологическом анализе «постпосткоммунистической искренности» предусматривает ее проявления в постсоветских мультфильмах и электронной музыке[152 - Yurchak A. Post-Post-Communist Sincerity: Pioneers, Cosmonauts, and Other Soviet Heroes Born Today // Lahusen Th., Solomon Jr. P. (eds) What Is Soviet Now? Identities, Legacies, Memories. Berlin: LIT, 2008. P. 257–277.]. Кроме того, искренность стала излюбленным объектом теоретической рефлексии теоретиков новых медиа – той области, о которой мы подробно поговорим в четвертой главе.
Одним словом, в современной России ведется мощный дебат о постпостмодернизме и риторике новой искренности. В дальнейшем я предлагаю междисциплинарный анализ этой дискуссии. Подобный анализ позволит нам рассмотреть, что его проявления во множестве различных дисциплин, подходов и временных промежутков могут нам сказать о постсоветской жизни в целом.
NEW SINCERITY – НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: ТРАНСНАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОДХОД
Мой интерес к риторике искренности немыслим вне явления культурного переноса. В начале 2000?х годов я часто встречала нечто общее в российском и западном подходах к постпостмодернистской искренности. И я стала задаваться вопросом: как соотносится восприятие искренности в России и в других местах? Влияет ли доминирующий в одном месте дискурс о новой искренности на дискурсы, развивающиеся в других контекстах? И если да, то как эти дискурсы преодолевают границы между ними? Или различные дискурсы выражают более фундаментальный сдвиг культурных парадигм, который они материализуют?
Как часто бывает, ответ на эти вопросы состоит в том, что в определенном смысле верно и то и другое. Даже в цифровую эпоху (а может быть, именно в эту эпоху) трудно в точности отследить «движение» дискурсивных трендов в географическом пространстве. Однако, если приглядеться, можно заметить, что традиционное понимание культурных переносов – которое состоит в том, что глобальные тренды перемещаются по большей части с «интеллектуально доминирующего» Запада в «отсталую» Россию, – в данном случае не работает.
Пригов впервые призвал к проблематизации постмодернистских парадигм в своей лекции о «Новой Искренности» в 1985 году; в то время, насколько мне известно, вне России выражение «новая искренность» могло что-либо сказать только скромной музыкальной тусовке в Техасе – к ней вернемся позже[153 - См.: Corcoran M. The New Sincerity: Austin in the Eighties // Corcoran М. All over the Map: True Heroes of Texan Music. Austin: University of Texas Press, 2005.]. Хотя неформальные контакты между Приговым и его западноевропейскими и американскими коллегами, разумеется, имели место и были обоюдно полезны, все говорит за то, что две формы риторики новой искренности (которые, несмотря на локальные различия, одинаково отвергали радикальную иронию и релятивизм) развивались независимо друг от друга.
То же касается и более поздних российских дебатов о постпостмодернистской искренности. На них повлияли российские переводы таких культовых для адептов «новой искренности» писателей, как Дэйв Эггерс и Эрленд Лу[154 - Книга Эггерса «Душераздирающее творение ошеломляющего гения» была опубликована издательством Захарова в 2007 году в переводе Е. В. Кулешова. Книга Лу «Наивно. Супер» опубликована издательством «Азбука-классика» в 2004 году в переводе И. Стребловой. О том, как эти и другие иностранные источники внедряются в русскоязычные споры о новой искренности, см.: Буренков А. «Новая искренность» // Be-in. 2007. 9 января (https://www.be-in.ru/people/455-novaya_iskrennost/).], – однако нельзя сказать, что именно с этих переводов разговор о новой искренности начался: когда книги вышли по-русски, дебаты о новой искренности уже шли полным ходом. В свою очередь, американские писатели-блогеры охотно приняли тексты о постпостмодерности и новой искренности, написанные Эпштейном, который быстро выложил их англоязычные версии онлайн после их первой публикации в конце 1990?х годов[155 - Выложенные в сеть тексты Эпштейна о постмодернизме см.: http://www.focusing.org/apm_papers/epstein.html; http://www.emory.edu/intelnet/e.pm.erofeev.html. В качестве примера реакции см. выложенный в 2005 году пост американско-канадского поэта Нила Эйткена «Новая искренность как ответ на постмодернизм» (http://blog.boxcarpoetry.com/?p=67); или «пост-постмодернизм: крраткое <sic> введение» («post-postmodernism an abbridged introduction»; все строчными буквами в оригинале) – пост, выложенный в 2008 году блогером travisshaf-fer (http://postmeaningful.blogspot.nl/2008/10/post-postmodernism-abbridged.html).]. Англоязычная «Википедия» в статье «новая искренность» ссылается в том числе и на российские источники и посвящает отдельную, хорошо документированную главку «новой искренности в России».
Одним словом, нельзя говорить ни о совершенно независимых, ни о полностью взаимозависимых обсуждениях новой искренности в России и за ее пределами. Местные варианты дискуссий на эту тему вовлечены в сложную хореографию, в которой глобальный, национальный и региональный уровни постоянно пересекаются и накладываются друг на друга и чьи вариации мотивируются экономическими и социальными, равно как и пространственно определяемыми факторами. В дальнейшем я предлагаю постнациональный или транснациональный подход к современной риторике новой искренности. Подобный подход, хотя я здесь обсуждаю прежде всего российский контекст, не останавливается на границах России как национального государства[156 - О моем отношении к пост- или транснациональному подходу см. выше замечания о геополитических этикетках «постсоветский» и «постсоциалистический». Кроме того, для меня важна позиция Яна Плампера, который считает транснациональную перспективу единственно возможным подходом к истории эмоций – дисциплине, из которой данная книга черпает ключевые понятия: Плампер Я. Введение I: Эмоции в русской истории // Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств. С. 35.]. Почему постнациональный подход продуктивен, хорошо показывает случай flippi754. В марте 2009 года этот блогер выложил призванные внушать оптимизм фотографии девушек в «Старбаксе» и при этом объяснил: «Это и есть новая искренность: капельки весеннего дождя на щеках и горячий кофе во рту»[157 - Пост блогера flippi754 под названием «Ania Goodnight», 2009.9 марта (flippi754.livejournal.com/151341.html).]. В зависимости от возраста и социального окружения flippi754 его комментарий мог возникать как интертекстуальный отклик на постсталинистскую риторику в не меньшей степени, чем на споры вокруг культовых представителей «новой искренности» вроде американской группы «Bright Eyes».
В ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Книга «Искренность после коммунизма» исследует глобальные аспекты возрождения искренности и предлагает синтетический взгляд на его посткоммунистические – в особенности российские – проявления. Ее истоком было ощущение, что данный дебат требует иного прочтения по сравнению с тем, что предлагалось раньше: прочтения внешнего комментатора, который не вовлечен в саму дискуссию и при этом может учесть ее диахроническое развитие. Ныне существующие работы по истории российской новой искренности либо настроены к ней критически, либо защищают ее. Они либо выступают в качестве ее агентов, либо яростно ее отрицают – другими словами, воспринимают этот предмет как нечто лично близкое. Моя авторская позиция – другая. У меня нет иллюзий относительно того, что я могла сохранить полную невовлеченность в разворачивающиеся дискуссии, но в то же время я успела проследить их происхождение и диахронические трансформации с позиции относительного аутсайдера. Эта позиция имеет свои недостатки (как, например, разобраться в броуновском движении творческих проектов времен перестройки, не имея опыта непосредственного участия в них?). Однако та же позиция представляется идеальной для панорамного обзора постсоветских дебатов о новой искренности, а именно такого обзора до сих пор и не было предложено.
Почему постсоветский дискурс об искренности требует столь подробного культурно-исторического анализа? Возможно, на этот вопрос будет легче ответить, если указать на тех, кто общими усилиями этот дискурс создавал. Блогеры регулярно жалуются, что им надоело слышать на каждом углу разговоры о новой искренности. Журналисты уверены, что новая искренность «не то чтобы совсем тю-тю, но она уже какая-то не „новая“, а почти старая»[158 - См., например, подборку постов юзера emylie от 22 ноября 2008 года (http://emylie.livejournal.com/427364.html) или юзера hasisin от 12 ноября 2008 года (http://hasisin.livejournal.com/140620.html). Последняя цитата приводится по: Усков Н. Фишка духовность-2, запись в блоге от 21 мая 2009 года (https://uskov.livejournal.com/75672.html).]. Участники чата, c которого начиналось мое введение, относятся к этому понятию с долей пренебрежительной иронии. Как мы видели, новое кредо для них достаточно любопытно, чтобы упомянуть его в онлайн-чате, но они также дают понять, что объяснять его значение слишком утомительно. После краткого и небрежного обсуждения новой «теории» оба юзера соглашаются, что надо оставить «кошмар» этой «новой искренности» на произвол судьбы и обратиться к чему-нибудь более интересному.
Репутация понятия, над которым посмеиваются, которое кажется публике «вчерашним днем», хорошо показывает, какой именно частью современной постсоветской культуры стала в наши дни риторика новой искренности. Это понятие с большой регулярностью звучит и в России, и повсюду в мире – в блогах, в твиттере и в других социальных медиа, а также во влиятельных интеллектуальных публикациях. И оно продолжает вызывать споры. В ноябре 2012 года принстонский профессор литературы Кристи Уэмпоул опубликовала в New York Times статью под названием «Как жить без иронии». Уэмпоул призвала отказаться от иронических социальных форм и хипстерской культуры и заняться вместо этого «культивацией искренности, скромности и самоустранения»[159 - Wampole Ch. How to Live without Irony.]. Ее статья многих задела за живое: к ней было написано более 700 комментариев, и в интервью Уэмпоул рассказала, что получила более 400 реакций по электронной почте со всего мира[160 - Ashbrook T. The Case against Irony <радиоинтервью с Уэмпоул> // WBUR: Boston’s NPR Radio Station. 2012. November 3 (https://www.wbur.org/onpoint/2012/11/30/the-case-against-irony).]. Все писавшие горячо спорили о том, как сейчас нужно относиться к иронии и (новой или возрожденной) искренности. Этот вызванный статьей Уэмпоул медийный шум иллюстрирует основное положение данной книги: дискуссии о возрождении искренности в наше время идут с особой силой.
Однако современные адепты искренности не явились невесть откуда, как Афродита из морской пены. Их риторика восходит к старым представлениям о правдивости и собственном «я». Она многим обязана таким образцам культурной истории, как Конфуций, Аристотель или, скажем, неистовый протопоп Аввакум. Глава, к которой мы теперь перейдем, исследует эти исторические корни и объясняет, как они соотносятся с интересом к проблеме искренности, которую встречаем у юзеров А. Ш. и bordzhia, поэта Пригова, академика Уэмпоул и множества их современников.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ИСТОРИЯ
Строгие умы насмехались над ней; аналитики пытались расшатать ее; преподаватели безжалостно подчеркивали в студенческих работах слишком легковесные доказательства величия чуть ли не каждого произведения в силу его «искренности»… Понятие «искренность» стало самой мощной движущей силой в литературе и психологии нашего времени.
Анри Пейр. Литература и искренность[161 - Peyre H. Literature and Sincerity. New Haven: Yale University Press, 1963. P. 14.]
В определенный момент истории… ценность, которую <определенные люди и классы людей> придавали продвижению искренности, стала важной и, возможно, определяющей чертой западной культуры на целых четыреста лет.
Лайонел Триллинг. Искренность и подлинность[162 - Trilling L. Sincerity and Authenticity. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1971. P. 6.]
Такими утверждениями в 1960?х годах Анри Пейр и Лайонел Триллинг, не страшась радикальных универсализаций, открыли дорогу исследованиям истории искренности. И они, и другие авторы работ о циркуляции этого понятия на протяжении веков сделали немало для прояснения его культурных истоков. В данной главе я не буду приводить подробные пересказы предложенных ими обзоров, и такие важнейшие для истории риторики искренности вехи, как Мишель де Монтень и Франсуа де Ларошфуко, не украсят ее страниц. Не будет здесь и подробного описания истории перформативности, иронии, субъективности и личности – того семантического кластера, который обязательно фигурирует в любом разговоре об искренности. Здесь не следует искать, например, имени Ричарда Рорти, хотя нельзя отрицать решающее значение его идей о перформативности и иронии на современную риторику искренности[163 - См., например: Rorty R. Objectivity, Relativism and Truth. Cambridge: Cambridge University Press, 1991.].
Я ставлю перед собой более узкую задачу. В моем диахроническом обзоре классические работы Пейра и Триллинга будут сочетаться с современными исследованиями риторики искренности. При этом мне важно проследить те дискурсивные исторические тропы, которые резонируют с современными интерпретациями термина, особенно (хотя и не только) в России.
«Но почему же именно Россия? – может удивиться человек, далекий от русистики. – Почему не какая-то другая культура?» Этот выбор был далеко не случайным: по словам писателя и критика Михаила Берга, вся история русской литературы «определялась дихотомией искренность/ирония»[164 - Берг М. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М.: Новое литературное обозрение, 2000.]. Само по себе столь резкое разграничение между искренностью и иронией не особенно продуктивно, но меня чрезвычайно интересует популярность размышления об искренности в России как культурно-исторический факт. То, что оно весьма распространено, не подлежит сомнению: как заметили Биргит Боймерс и Марк Липовецкий, «понятие „искренность“… наполнено в русской культуре непропорционально высоким значением», в особенности начиная с советской эпохи[165 - Beumers B., Lipovetsky M. Performing Violence: Literary and Theatrical Experiments of New Russian Drama. Chicago: University of Chicago Press, 2009. P. 180.]. Россия, таким образом, занимает центральное место в общей транснациональной истории, которая будет прослежена в этой главе. Я покажу исторические корни трех тематических комплексов, которые доминируют в современных дискуссиях на данную тему: искренность и память; искренность и коммодификация; искренность и медиа.
Мы начнем с комплекса «искренность и память». В современном дискурсе искренность глубоко укоренена как в историко-политической сфере, так и в общественной памяти. Когда этот термин всплывает в постсоветских интеллектуальных дебатах, он, как правило, выступает в двух контекстах: социополитического противостояния («лицемерной» официальной культуре) и желания преодолеть («неискреннее») недавнее прошлое. Зачастую участники дискуссий приписывают искренность определенной нации или социальной группе, отмечая, например, этим знаком достоинства Россию или ее интеллектуальную элиту.
Второй тематический комплекс – «искренность и коммодификация». Разговор об искренности в наше время неизбежно включает сомнения и подозрения философского или практического свойства. Может ли художник или писатель быть везде и всегда искренним? Как спонтанная искренность уживается с зачастую сугубо рациональной и трудоемкой творческой задачей? Эти вопросы составляют суть современной озабоченности этим понятием.
Третий и последний комплекс – «искренность и медиа». Сегодня искренность часто концептуализируется как понятие, свойственное именно дигитальным медиа. Некоторые аналитики указывают на социальные медиа как на главные источники тех модусов письма, которые выражают немыслимую прежде постпостмодернистскую искренность. Другие видят в автоматизации угрозу личному общению людей и полагают, что справиться с этой угрозой может только подлинная человеческая искренность.
Одним словом, современные концепции искренности: а) определяются социополитически; б) скептичны по умолчанию; в) сосредоточены на новых медиа. Каковы истоки этих представлений? Насколько они специфичны для постсоветской России? И как в постсоветском восприятии искренности используются и переосмысляются исторические интерпретации искренности, характерные для других культурных контекстов? Это и есть главные вопросы данной главы, предлагающей историческую прелюдию к другим главам. Разумеется, я не смогу дать полные ответы на эти вопросы: мне придется делать огромные пропуски во времени и пространстве, и, хотя иногда я буду затрагивать юридические, художественные и другие области, основным материалом служат те источники, с которыми я ближе всего знакома: литературные и философские тексты. Несмотря на эти неизбежные ограничения, пунктирный исторический обзор, который найдет читатель в этой главе, послужит необходимой аналитической опорой для последующего анализа постсоветской ситуации.
ИСКРЕННОСТЬ ВЫХОДИТ НА СЦЕНУ: ОТ ДРЕВНОСТИ ДО РАННЕЙ МОДЕРНОСТИ
Эмоциональные нормы меняются с течением времени, и даже в рамках одной человеческой жизни одна и та же личность может принадлежать к нескольким эмоциональным сообществам с различными наборами эмотивных ценностей. Эти предположения стали общепринятыми среди современных теоретиков эмоций[166 - См. две прорывные публикации, формулирующие эти идеи: Rosenwein B. Worrying about Emotions in History // American Historical Review. 2002. № 107 (3). P. 821–845; Idem. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 2006. Исследование эмоциональных сообществ в России предлагалось в работе: Келли К. Право на эмоции, правильные эмоции: управление чувствами в России после эпохи Просвещения // Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств: подходы к культурной истории эмоций: Сб. статей. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 51–78.]. То же верно и по отношению к историческим прочтениям искренности: вопрос о том, что является искренним поведением, а что является неискренним поступком, получал несхожие ответы в различные периоды и в разных местах. Однако, при всем разнообразии ответов на этот вопрос, в них упорно повторялась одна черта: как только упоминалось слово «искренность», являлись и сомнения относительно возможности искреннего самовыражения. Не случайно и в истории языка, и в современном узусе это существительное легко сочетается с глаголами, обозначающими неверифицируемое внешнее представление и подозрение: искренность есть нечто такое, что адресант «проявляет», – или то, в чем адресат должен «убедиться»[167 - «Проявить», «убедиться» – вот два глагола, устойчиво сочетающиеся с существительным «искренность», см.: Тихонов А. Н. (ред.) Комплексный словарь русского языка. М.: Русский язык медиа, 2005.].
Задолго до того, как это слово вошло в наш словарь, коннотации недоверия, бросающего тень на данное понятие сегодня, уже связывались с теми атрибутами, которые сольются позднее в слове «искренность»: умение быть правдивым и не притворяться. Недоверчивость к этим качествам была характерна далеко не только для так называемого «Запада», и я не согласна с теми исследователями, которые полагают, что искренность относится именно к основам «западной метафизики»[168 - Assmann A. Authenticity – the Signature of Western Exceptionalism? // Straub J. (ed.) Paradoxes of Authenticity: Studies on a Critical Concept. Bielefeld: Transcript, 2012. P. 36. В цитате, которой открывается эта глава, Триллинг также указывает на искренность как на определяющую черту именно Западной постренессансной культуры (см.: Trilling L. Sincerity and Authenticity. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1971. P. 6).]. Еще в IV–III веках до нашей эры в Китае были распространены конфуцианские понятия «чэн» и «чэншен», которые в наше время переводятся как «искренность», но буквально значат моральную ответственность быть «верным самому себе»[169 - An Yanming. Western «Sincerity» and Confucian «Cheng» // Asian Philosophy. 2004. № 14. P. 155–169.]. Представление о «чэншен» как обязанности, которую должен исполнять человек, говорит о том, что страх перед неискренностью был распространен и в Юго-Восточной Азии, причем в глубокой древности.
На другом конце мира сходные страхи материализовались несколько ранее в том, что обычно называют «платоновским разграничением» – тем «открытием разрыва между видимым и (подлинно) сущим», которое составляет основу философии Платона[170 - Assmann A. Authenticity. P. 37.]. В древнегреческой философии представление об искренности воплощалось также и в фигуре речи, называемой «паррезия», обозначавшей моральный долг оратора высказываться откровенно и, если необходимо, критически по отношению к власти[171 - Markovits E. The Politics of Sincerity: Plato, Frank, and Democratic Judgment. University Park: Penn State University Press, 2008. P. 67. О паррезии см. также: Foucault M. Fearless Speech. Los Angeles: Semiotext(e), 2001.]. Интерес к искренности заметен и в аристотелевской «Риторике». По словам историка культуры Лисбет Кортхалс Алтес, «в трех „пистейях“, или средствах убеждения, различаемых Аристотелем и Цицероном, – этос, пафос и логос, – внимание направлено на те аспекты коммуникации, которые оказываются близки к тому, что современная теория речевых актов относит к разряду искренности… этос для Аристотеля включает „три вещи, внушающие доверие к оратору… Это здравый смысл, добродетель и благорасположение <по отношению к аудитории>“. Ораторы поступают дурно <среди прочего>, когда „вследствие порочности говорят не то, что думают“»[172 - Korthals Altes L. Sincerity, Reliability and Other Ironies – Notes on Dave Eggers’ «A Heartbreaking Work of Staggering Genius» // D’Hoker E., Martens G. (eds) Narrative Unreliability in the Twentieth-Century First-Person Novel. Berlin: Walter de Gruyter, 2008. P. 110. Кортхалс Алтес цитирует «Риторику» Аристотеля (2, 1, 5–7: 78a6–20; курсив автора).].
Способность говорящего быть честным по отношению к аудитории высоко ценилась в древних культурах. Это качество сохранило высокую оценку и в Средние века, что доказывает недавно вышедшая монография нидерландского культурного историка Ирен ван Ренсвуд. В ту эпоху, как показывает исследовательница, правители толерантно относились к резким инвективам в свой адрес, потому что верили: в здоровом обществе критик монарха «должен быть искренним». С точки зрения ван Ренсвуд, тогдашнее отношение предвосхитило нынешнее почитание свободной, вольной речи как признака «смелости, подлинности, нонконформизма и искренности» такими политиками-популистами, как, скажем, Герт Вилдерс в Нидерландах[173 - Сошлюсь на диссертацию Ирен ван Ренсвуд «Право говорить», которая получила премию Хайнекена для молодых исследователей в области истории в 2014 году. Цитаты из ван Ренсвуд см.: Spiering H. In de vroege Middeleeuwen was kritiek nog welkom // NRC Handelsblad. 2014. October 2. P. 10, см. также: van Renswoude I. Licence to Speak: The Rhetoric of Free Speech in Late Antiquity and the Early Middle Ages. Acceptance speech, Praemium Erasmianum Research Prize // The Cultural Significance of the Natural Sciences: Praemium Erasmianum Yearbook 2012. Amsterdam: Praemium Erasmianum Foundation, 2013. P. 49–50. (Последняя работа – не диссертация, а речь, произнесенная в 2012 году.)].
В традиции паррезии и «искреннего критика монарха» вопрос о том, честен ли человек по отношению к внешним инстациям, был прнципиальным, – но вопрос о том, верен ли говорящий своей собственной «личности», оказывался менее важным[174 - См. об этом: Peyre H. Literature and Sincerity. New Haven: Yale University Press, 1963. P. 17. Взаимоотношения между внутренним и внешним «я» были осознаны уже в платоновских диалогах, где Сократ просит богов: «О любезный Пан и прочие здешние боги! Даруйте мне быть прекрасным внутренне и с моим внутренним согласите все, что имею, внешнее» (Платон. Федр / Пер. В. Карпова // Платон. Полное собрание сочинений в одном томе. М.: Альфа-Книга, 2016. С. 429).]. Ситуация выглядела иначе в период раннего христианства, когда знаменитые исповедальные сочинения апостола Павла и Блаженного Августина способствовали более сложным представлениям о человеческом «я», в которых неспособность быть «верным себе» заняла центральное место. Однако вопрос о том, честен ли говорящий, выдвинулся на первый план только в культуре ранней модерности, когда слова sinceritе и sincerity появились сначала во французском, а затем и в английском языке. Оба слова происходят от латинского термина sincerus – «чистый», «настоящий» или «незапятнанный», – который первоначально служил указанием на несмешанность материальных объектов (чистое, неразбавленное вино) или на чистоту теологических понятий (нефальшивая доктрина)[175 - Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 12–13.]. В новых концепциях личности и субъективности, которыми отмечено мышление ранней модерности, – по известному выражению Стивена Гринблатта, в эпоху Ренессанса «имелись как „я“, так и идея, что его можно формировать»[176 - Greenblatt S. Renaissance Self-Fashioning: From More to Shakespeare. Chicago: University of Chicago Press, 1980. P. 1.], – понятие искренности вскоре стало представлять собой проблему. «Что значит быть искренним?» Этот вопрос все чаще задавали мыслители того времени, сталкиваясь с ошеломляющим разнообразием переходных культурных явлений. Радикальные социальные смены беспрерывно заставляли их менять прежние взгляды и стирали традиционные различия между частным и общим. Я имею в виду и возникновение театра как вида искусства, и переход от рукописной к печатной книге, и постоянно ширившиеся нападки на «лицемерное» католичество, и характерный для Ренессанса рост городов. Появление предназначенных для постановки пьес, возникновение стандартизированных средств коммуникации, популярность кальвинистских антиклерикальных призывов отдавать сердце Богу «ревностно и искренне», а также быстрый рост социальной мобильности – все эти общественные факторы способствовали подъему интереса к личности, истине и правдивости[177 - О статусе искренности в раннемодерной культуре см. среди прочего: Trilling L. Sincerity and Authenticity; Bal M., van Alphen E. Introduction // Bal M., Smith С., van Alphen E. (eds) The Rhetoric of Sincerity. Stanford: Stanford University Press, 2009. P. 1–16; Martin J. Inventing Sincerity, Refashioning Prudence: The Discovery of the Individual in Renaissance Europe // American Historical Review. 1997. № 102 (5). P. 1304–1342. «Ревностно и искренне» (prompte et cincere) – надпись, значащаяся вокруг эмблемы кальвинизма: сердца, которое рука верующего протягивает Богу (Martin J. Inventing Sincerity. P. 1327).]. По словам Сьюзен Розенбаум, они порождали «новое недоверие», для которого «риторика искренности» должна была выступить в качестве посредника[178 - Rosenbaum S. Professing Sincerity: Modern Lyric Poetry, Commercial Culture, and the Crisis in Reading. Charlottesville: University of Virginia Press, 2007. P. 5–6.].
В публичных дебатах того времени искренность зримо присутствует, например, в реакциях на радикальные изменения в средствах коммуникации. Мике Бал и Эрнст ван Алфен считают, что с появлением книгопечатания и профессионального театра «искренность оказалась вовлечена в медийные формы, которые усложняли… интегрированное семиотическое поле, в котором тело и разум считались чем-то единым»[179 - Bal M., van Alphen E. Introduction. P. 2–3.]. Эти новые медийные формы отнюдь не были встречены единодушным одобрением. Историки СМИ показывают, что появление нового средства коммуникации всегда вызывает всплеск социальных надежд, фантазий и страхов[180 - См., например: Boddy W. New Media and Popular Imagination: Launching Radio, Television, and Digital Media in the United States. Oxford: Oxford University Press, 2004.]. Это верно и по отношению к медийным нововведениям эпохи Ренессанса: они порождали сильную озабоченность судьбой искренности. Повсеместное распространение книгоиздательского пиратства, например, ставило издателей перед серьезными проблемами, навлекая на них недовольство покупателей и провоцируя кризис доверия. Критики обвиняли печатные книги в «неподлинности», «заурядности» и, как следствие, в меньшей искренности[181 - Об этом аргументе см. среди прочего: Schmid U. (ed.) Russische Medientheorien. Bern: Haupt, 2005. P. 15–16.] – словом, в том, что они лишь искусственная копия рукописных книг. Историк книжности Адриан Джонс показал, что издатели пытались обелить свою продукцию тем, что старательно «проецировали аутентичность в область книгопечатания»[182 - Johns A. The Nature of Books: Print and Knowledge in the Making. Chicago: University of Chicago Press, 1998. P. 174.]. Для достижения этой цели они придумывали остроумные средства: сознательно имитировали манускрипты, используя квазирукописные шрифты. В результате возникали несовершенные с виду книги, выдающие себя за те «искренние» образцы, которые так ценят покупатели[183 - См. об этом работу, в которой, впрочем, не говорится прямо о концепте искренности: Febvre L., Martin H.-J. The Coming of the Book. London: Verso, 1976. P. 77–78.].
Как я покажу в четвертой главе, схожие тенденции – проецировать искренность в сферу «старых» медиа и видеть в эстетическом несовершенстве гарантию человеческой искренности, реализуемую в рамках новых медийных технологий, – мы встречаем в российском и глобальном дискурсе о дигитализации[184 - Несовершенство здесь следует понимать в так называемом эмическом смысле, как понятие, относящееся к точке зрения людей данной культуры. О моем интересе к историческим и сегодняшним «мечтам о несовершенстве» см.: Rutten E. «Russian Imperfections»? A Plea for Transcultural Readings of Aesthetic Trends // Byford A., Doak C., Hutchings S. (eds) Transnational Russian Studies. Liverpool: Liverpool University Press, 2020 (in print).]. Но риторика искренности времен ранней модерности предвосхищала постсоветский дискурс об искренности и в другом отношении. Я имею в виду ее всеобъемлющую политизацию.
С одной стороны, понятие «искренность» – неотъемлемая часть «персональных» концепций личности, строившихся на императиве «оставаться верным самому себе». С другой стороны, едва поставив вопрос о семантических корнях искренности, мы сразу же попадаем в другую, совсем не частную, а скорее общественную и несомненно политическую область[185 - Триллинг говорит о «политических соображениях», свойственных историческим исследованиям искренности, см.: Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 26.]. В раннемодерной культуре рождение понятия «искренность» совпало с появлением «идеи общества»[186 - Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 20.], и новое слово сразу же стало встречаться в контекстах, относящихся к публичной сфере. Историк Джон Мартин показал, как в рамках ренессансной концепции человеческого «я» граждане могли выбирать между «внешней», «благоразумной» личностью, следовавшей правилам общественной или придворной жизни, и «внутренним» идеалом искренности[187 - Martin J. Inventing Sincerity. P. 1333.]. Искренность, таким образом, исходила из сферы приватного, однако при этом не должна была замыкаться в ней. Для английских кальвинистских богословов, например, «частный» идеал искренности оказывался неразрывно связан с гражданским действием политической оппозиции: они гордились тем, что публично выражали свои личные взгляды на властей предержащих[188 - Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 21–23.].
Своей установкой на публичное выражение личных чувств кальвинизм продолжал знакомые нам риторические традиции греческой паррезии и средневековой свободной речи. В этих традициях искренность связывалась с политической оппозиционностью (особенно, но не только со стороны интеллектуальной элиты), а лицемерие – с политическим статус-кво (воплощенным, например, в государственной власти или в католицизме). Помимо английских кальвинистов, схожих взглядов на человеческое «я» придерживался и современный им немецкий культ искренности. Историк литературы Инго Штёкманн описывает, как в начале XVII века так называемая старогерманская оппозиция позиционировала себя как образец искренности, противопоставленный лицемерному французскому двору. Представители этой оппозиции выдвигали понятие искренности в качестве ответа на историческую необходимость формировать политические сообщества[189 - St?ckmann I. Deutsche Aufrichtigkeit: Rhetorik, Nation und politische Inkluzion im 17. Jahrhundert // Deutsche Vierteljahrsschrift. 2004. № 78 (3). P. 373–397; Idem. Bismarcks Antlitz. ?ber den lyrischen Gebrauchssinn deutscher Aufrichtigkeit // Text und Kritik. 2007. № 173. P. 18–19.]. Сходную консолидирующую функцию понятие искренности сыграло в подъеме Голландской республики. Ее адепты противопоставили искренность и притворство как мерило проверки и доказательства преданности правителя своему народу[190 - Korsten F.-W. The Irreconcilability of Hypocrisy and Sincerity // Bal M., Smith С., van Alphen E. (eds) The Rhetoric of Sincerity. Stanford: Stanford University Press, 2009. P. 60–77.]. Наконец, в ту же эпоху во Франции драматурги выдвигали искренность как спасительное средство против разложения двора и всепроникающего лицемерия придворной жизни[191 - Peyre H. Literature and Sincerity. P. 51.].
Мой последний пример – французская антипридворная риторика – послужил прообразом крайне политизированного культа искренности, распространившегося во Франции конца XVIII века. К этому культу мы вскоре вернемся, пока же отмечу только одно: как и другие вышеприведенные примеры из раннего модерна, ему была свойственна риторическая манера резко противопоставлять искренность и лицемерие как качества конкурирующих политических или социальных групп – групп, чье взаимное неприятие стремились подчеркнуть ораторы. Как будет показано во второй главе, современный российский язык искренности немыслим без этого социополитического использования термина. Однако, прежде чем обратиться к сегодняшнему дню, нам надо продолжить путешествие сквозь время. Теперь это путешествие ведет нас в Россию.
РОССИЯ: ДЕРЗНОВЕНИЕ И ИСКРЕННОСТЬ
Как я уже отметила, многие авторитетные исследования риторики искренности полагают, что это явление имеет несомненно западное происхождение. На самом деле проблематика выражения искренних чувств человека, разумеется, никогда не ограничивалась Западной Европой и Соединенными Штатами. В начале этой главы мы уже упоминали Китай, обратимся теперь к России.
По мнению группы российских лингвистов, возглавляемых Анной Зализняк, одной из восьми «ключевых идей», формирующих русскую языковую картину мира, является «идея, что хорошо, когда другие люди знают, что человек чувствует»[192 - Зализняк А., Левонтина И., Шмелев А. (ред.) Ключевые идеи русской языковой картины мира. М.: Языки славянской культуры, 2005. С. 11.]. К числу слов, выражающих эту мысль, принадлежит и прилагательное «искренний»[193 - Там же.]. Зализняк и ее коллеги не одиноки в предположении, что данное слово в русском языке всегда имело уникальный статус. Лингвист Анна Вежбицка утверждает, что русское существительное «искренность» покрывает куда больший диапазон значений, чем обычно используемое для его перевода английское слово «sincerity»; по ее мнению, оно включает понятия «kindness (добросердечие)», «innocence (чистосердечие)» и «depth of feeling (душевность)»[194 - Вежбицка А. Русские культурные скрипты и их отражение в языке // Русский язык в научном освещении. 2002. № 4. С. 6–34.]. Наконец, известный историк литературы Светлана Бойм в своем исследовании российской повседневности утверждала, что «русское слово „искренность“ предполагает родство, близость, интимность, этимологически восходя, вероятно, к слову „корень“ – все это придает русскому понятию искренности известную „крайность“. <…> <Это слово> предполагает не столько чистоту, сколько душевное родство и проявляется в общепринятых ритуалах, которые русскими воспринимаются как искренние, но которые иностранцам могут казаться чересчур театральными»[195 - Boym S. Common Places: Mythologies of Everyday Life in Russia. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1994. P. 97, 100. Бойм добавляет в сноске: «Макс Фасмер предполагает, что существует связь между искренностью и старорусским „искрен“, означающим „близкий“, „находящийся поблизости“ (приставка „из“ и корень „корен“» (Там же. С. 315). См. также: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Т. 2. М.: Прогресс, 1986. С. 140–141.]. Добавляя к этимологии антропологические наблюдения, Бойм продолжает: «Русские коды искреннего поведения гораздо более эмоциональны и открыто экспрессивны по сравнению со своими западными аналогами»[196 - Boym S. Common Places. P. 101.].
Выводы Бойм и ее коллег соответствуют старому стереотипу относительно внутреннего мира русских людей. По словам историка культуры Катрионы Келли, когда иностранцы говорят о «русских эмоциях», они обычно подразумевают «выражение чувств, которое кажется естественным, искренним, непредсказуемым, идущим от сердца или… „из глубины души“»[197 - Цит. по: Келли К. Право на эмоции. С. 51.]. Показательным для этого представления оказывается понятие «русская душа» – стойкий миф о русском национальном характере, якобы менее рациональном и более непосредственном, чем темпераменты других народов[198 - См. подробное (хотя местами само по себе мифологизирующее) исследование мифа о «русской душе»: Williams R. C. The Russian Soul: A Study in European Thought and Non-European Nationalism // Journal of the History of Ideas. 1970. № 31 (4). P. 573–588.].
Соответствие реальности стереотипного портрета «искреннего русского» вызывает сомнения, – но безусловно, слово «искренность» проникло в русский язык на удивление рано. В отличие от своих английского и французского аналогов понятие «искренность» встречается уже в памятниках XI века, вскоре после того, как Киевская Русь обрела письменность[199 - См. определения и примеры раннего использования: Vasmer M. Russisches etymologisches W?rterbuch. B. 1. Heidelberg: Carl Winter, 1953; Срезневский И. (ред.) Материалы для словаря древнерусского языка. М.: Гос. изд-во иностранных и национальных словарей, 1958; Бархударов С. (ред.) Словарь русского языка XI–XVII вв. 6?е изд. М.: Наука, 1979.]. Этимологические исследования показывают, что в это время данное слово еще не имело каких-либо общественно-политических коннотаций. В церковнославянском языке политические ассоциации вызывало скорее соотносимое с «искренностью» понятие «дерзновение». Сегодня это слово кажется семантически близким к «смелости» и «дерзости», однако в древности оно отражало греческое понятие «паррезия» и отсылало, в том числе, к конструктивной критике властей. Слово «искренность» было изначально лишено подобных критических обертонов. В наиболее ранних фиксациях грамматических вариаций исходного корня – в существительном «искренность», прилагательном «искренний», наречии «искренне» – это понятие обозначало исключительно позитивные смыслы: честность, правдивость, доверительность и близость[200 - Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. Т. 2. СПб.: М. О. Вольф, 1905.].
В этом изначальном наборе значений скептический вопрос о том, насколько говорящий верен самому себе, не играл существенной роли. Да и почему он должен был ее играть? Этот вопрос был, в сущности, малоинтересен древнерусским книжникам: литература в то время выполняла в первую очередь религиозные и идеологические функции, ориентировалась на факты, а не на вымысел и не стремилась к индивидуальной неповторимости. В культуре, не прошедшей через Возрождение и Реформацию, представление об автономной «личности» попросту не являлось насущным вопросом[201 - Об отличиях концептуализации субъективности и личности по сравнению с западноевропейской традицией см. также: Schmid U. Ichentw?rfe: Russische Autobiographien zwischen Avvakum und Gercen. Z?rich: Pano, 2003. P. 37.].
Ситуация изменилась в одном из важнейших произведений ранней русской литературы – написанном в конце XVII столетия радикальном и откровенном «Житии протопопа Аввакума»[202 - В упомянутой в примеч. 155 своей книге (Ichentw?rfe: Russische Autobiographien zwischen Avvakum und Gercen) Ульрих Шмид указывает на «Завещание» Владимира Мономаха и письма Курбского как тексты-предшественники автобиографий (с. 43).]. Автор-священник был сослан и заточен в острог за свое противостояние богословской реформе, проводившейся патриархом Никоном. В своем «Житии» Аввакум описывает как выпавшие на его долю мытарства, так и свою любовь к Божьему миру. Его повествование отличается необычным для той эпохи личным тоном. В тексте находится место, например, для таких персональных и критических самооценок: «А я ничто ж есмь. Рекох, и паки реку: аз есмь человек грешник, блудник и хищник, тать и убийца, друг мытарем и грешникам и всякому человеку лицемерец окаянной. Простите же и молитеся о мне, а я о вас должен, чтущих и послушающих. Больши тово жить не умею; а что сделаю я, то людям и сказываю; пускай богу молятся о мне! В день века вси жо там познают соделанная мною – или благая или злая. Но аще и не учен словом, но не разумом; не учен диалектики и риторики и философии, а разум Христов в себе имам, яко ж и Апостол глаголет: „аще и невежда словом, но не разумом“»[203 - Житие протопопа Аввакума. М.: ГИХЛ, 1960. С. 109–110.].
Несмотря на благочестивую риторику, язык «грешника» выражает личные эмоции и выглядит совершенно необычно на фоне своей эпохи. Не случайно Ульрих Шмид – автор истории российских автобиографий – называет книгу Аввакума «местом рождения индивидуального сознания в русской культурной истории»[204 - Schmid U. Ichentw?rfe. P. 37.]. Протопоп действительно привнес в русскую литературу четко обозначившееся самосознание. Как показывает отрывок про грех и разум Христа, он старательно стилизует свое «я» под образ социального изгоя, говорящего грубым языком[205 - Сходные суждения о почти безупречно «устном» языке Аввакума см.: Bortnes J. Visions of Glory: Studies in Early Russian Hagiography. Oslo: Solum, 1988. P. 244ff. О стилизации под нарочито просторечный язык у Аввакума см.: Schmid U. Ichentw?rfe. P. 55–57; Brouwer S. Avvakoem: De afscheiding van de Russische oudgelovigen // Avvakoem: Het leven van aartspriester Avvakoem door hemzelf geschreven. Antwerp: Benerus, 2001. P. 27–30.]. Установка на грубость и неграмотность делает Аввакума несомненным предшественником будущего классического русского литературного типа: человека искреннего и грубого, чей голос противостоит лощеным, но лицемерным представителям правящих классов.
XVIII ВЕК: ОПАСНЫЙ ЯЗЫК СЕРДЦА
В следующем столетии искренность стала все больше волновать интеллектуалов именно как общественный вопрос. Лицемерие превратилось в острую политическую проблему, в особенности в (до)революционной Франции. Исторические исследования убеждают нас в том, что влияние словаря эмоций Франции XVIII века на публичную сферу трудно переоценить: в тогдашней политической и общественной мысли понятие «искренность» стало стержневым культурным понятием.