– Красивые они, правда?
– Кто?
– Да эти фонари вдоль середины улицы.
– Ужасно красивые. И ни одного полицейского поблизости, да? – Он прибавил скорость.
Минуту погодя Джун спросила:
– Трудный у тебя выдался день?
– Не особенно. Утомительный. Разбирался с делами.
Она ждала, что он поинтересуется, как прошел ее день, чтобы вкратце рассказать ему про кино, но он не спросил. Они уже подъезжали к Мраморной арке, и он спохватился:
– Черт. Надо было свернуть налево.
Возле ее дома он заглушил двигатель и снял шляпу. У Мраморной арки она решила сказать ему именно в этот момент – по-быстрому, – прямо перед тем, как он поцелует ее, потому что от его желания поцеловать ее все выглядело не таким постыдным или нелепым: но его расчетливая медлительность, которая показалась ей и опытной, и бессердечной, вновь напугала ее. Она не знала, что медлил он просто потому, что нервничал.
И она ему не сказала.
* * *
Дейрдре и Луи торопливо ушли вместе, оставив Лейлу и Джозефа дожидаться такси, которое вызвал по телефону Джулиан. Луи ушел с сожалением, а Дейрдре – с облегчением, усугубленным явным нежеланием Луи завершать вечер. Она видела, что оба ее родителя произвели на него впечатление, но если отчасти страстно желала этого, то так же страстно желала, чтобы Луи считался с ней «ради нее самой», как говорили женщины, подразумевая некое неуловимое влечение, которым, как им казалось, они не обладали.
В молчании они прошли несколько ярдов вверх по склону холма и свернули за угол, к мьюзам на Хиллсли-роуд, возле которых стояла машина Луи. Вид этой машины спровоцировал у Дейрдре приступ упрямства, очень похожего на панику. Она твердо решила промолчать, но ее тайное «я» бубнило и умоляло то жалко, то ожесточенно: круг ее безмерного недоверия ко всем, начиная с себя, замкнулся, и, к тому времени как они остановились у ее двери и у машины Луи, ничто сказанное ею уже не имело бы никакого значения, и она могла бы сказать что угодно, если бы Луи не опередил ее.
– Я проведу тебя внутрь на всякий случай, а потом, пожалуй, поеду спать к себе… дорогая, – добавил он. Он молился (в более сдержанных выражениях), чтобы Дейрдре тоже оказалась уставшей – спокойной, но уставшей. Однако она круто обернулась к нему, держась за неудобно высокую дверную ручку, и ее широко раскрытые глаза горели страстной просьбой. Он шагнул ближе с готовностью хотеть ее, но она отмахнулась пальцами левой руки в страстном жесте отрицания (кисти у нее были как у матери – элегантные, выразительные кисти); ее брови поднялись и задрожали от унижения, и она отвернулась от него к двери.
На миг он по-настоящему испугался ее… испугался опасных глубин ее эмоций, которые словно начисто вымели из нее всю гордость и оставили их обоих в пустыне тревожного молчания и нервных рук: потом он вспомнил про письмо и сердито подумал, что присущее ей чувство драмы делает ее нелепой, а жизнь с ней – невыносимой; почему даже ее отчаяние в некотором роде эротично, так каких же чувств она ожидает от него?
Стараясь не впускать раздражение в голос, он продолжал: «Но завтра вечером я увижусь с тобой», а потом, так и не дождавшись от нее ответа: «Дейрдре, ну в чем дело?» (Это наверняка разговорит ее.)
Не глядя на него, она сказала:
– В необходимости просить тебя остаться. Для меня это невыносимо. Быть вынужденной просить тебя. И это просто наводит тебя на мысль, что…
Она говорила очень медленно, будто выбор слов давался ей с трудом, а когда стало легче, умолкла, явно испугавшись того, куда слова могут привести ее.
Луи думал: женщины чувствительны к температуре ровно в той мере, в какой им скучно. Сам он страшно замерз. И сказал вслух:
– Ну, дорогая Дейрдре, довольно часто, чему я только рад, ты в самом деле хочешь лечь со мной в постель. И столь же часто тебе кажется, что ты не хочешь, а потом оказывается, что нет. А если ты просто не прочь поговорить со мной, почему бы не подождать до завтра? Обещаю, я буду слушать гораздо внимательнее…
– Но мне же надо кое-что сказать тебе! – воскликнула она так, будто это проясняло ситуацию.
«Ах ты ж, то чертово письмо», – подумал он: вспомнил, как она юна, как несведуща в тонких законах эмоционального предложения и спроса, и решил обойтись с ней мягко, но действовать при этом так, чтобы больше она никогда уже не загоняла их в ситуацию такого рода.
– Хорошо, но только если ты откроешь дверь и я пройду к тебе в гостиную.
Она открыла дверь, начала подниматься по крутой хлипкой лестнице, но, не дойдя до площадки, обернулась к нему и объявила с принужденной легкостью:
– Дорогой мой Луи, уверяю тебя: в данном конкретном случае наживка – это я.
Он заметил, что она дрожит всем телом, и с невольным страхом впервые отнесся к ней серьезно. Письмо, вспомнил он, оно было незаконченным…
* * *
«Если ей известно, что я живу в Чилтерн-Корте, а она – в Пелэм-Кресент, с какой стати она рассчитывает, что я сяду в такси вместе с ней? Только чтобы ей было с кем поболтать и заплатить за нее, черт бы ее побрал». В ожидании такси Джозеф угрюмо поглядывал на Лейлу Толбэт и за эти несколько бесконечных минут умудрился свалить вину за эту женскую хитрость на брата. К миссис Толбэт он относился особенно неприязненно потому, что она была не только женщина, но и вдова, а он взирал на всех вдов с эгоцентричной подозрительностью: независимо от возраста все они считались хищницами и сходили за тигриц-людоедок. На протяжении всего вечера миссис Толбэт с равнодушной пристрастностью дарила своим вниманием всех сотрапезников и этим лишь сильнее злила его: он ядовито расценил ее поведение как еще одно доказательство ее изворотливости.
В итоге их поездка в такси вышла отнюдь не приятной. Лейла нервничала и скучала. Она испробовала три-четыре темы – настолько безынтересные, что заслуживали ответа из вежливости, но своими невнятными междометиями он привел ее в замешательство. Ей было известно, что он страстно увлечен чем-то этаким… (монетами или пещерами?), но серьезные разговоры в такси она считала пережитком прошлого.
У Пелэм-Кресент она поблагодарила его, предприняла попытку заплатить свою долю, а потом, выходя из машины и даже не думая придавать хоть какое-нибудь значение собственным словам, заметила:
– Знаете, мне надо было сказать вам что-то ужасно важное, но я никак не могу вспомнить, что именно. – Выдержав паузу, она добавила: – Придется мне вам позвонить.
И она сразу же забыла об этом, но Джозеф с изнурительным недоверием обдумывал услышанное всю дорогу до Чилтерн-Корта и на протяжении последующей ночи, пока мучился несварением.
* * *
Мистер Флеминг запер дверь за последними из своих гостей и задумчиво направился к столику эбенового дерева, на котором раньше заметил стопку адресованных ему конвертов. Он сунул их в карман, вернулся к двери, отпер засов и поднялся по лестнице в гостиную.
Она подняла глаза от книги – он усомнился, что она в самом деле читала, – и он бесшумно прикрыл дверь за собой…
3
Миссис Флеминг сидела в полной неподвижности там, где мистер Флеминг оставил ее. Ее разум пребывал в том же состоянии покоя, что и тело: готовый к некоему шагу, который, как она считала, должен быть собранным и продуманным, чтобы ей не пострадать. Все слова, мысли и содрогания, которые приписывают потрясениям такого рода, проносились сквозь нее, отвергаемые ее зрелым разумом как неуместные. Боязнь сделать, или сказать что-то, или стать чем-то пагубным для гордости, которую она оберегала так долго, на протяжении мучительной череды стремительных нападок и компромиссов, противопоставленных ей, была так сильна, что парализовала волю. Речь шла не просто о слезах или оскорблениях, прекрасных своей легкостью способах выкрутиться, к которым прибегают в затруднительных случаях дети и политические агитаторы: у нее не было ни твердых поверхностных убеждений, чтобы на них опереться, ни личного уголка, где она могла бы скрыться от смущения, ни богоподобного существа, источающего беспристрастную любовь и мудрость, к которому она могла бы обратиться… только скелет предстоящих ей примерно двадцати пяти лет, который ей придется обрастить пересаженной тканью своей жизни.
И она сидела совершенно неподвижно в окружении кофейных чашек и бокалов из-под бренди, до тех пор пока спустя долгое время после того, как погас огонь и вместе с золой по комнате незаметно распространилась легкая прохлада, – только тогда она сознала, что ей очень, очень холодно и что его нет уже почти три часа.
* * *
Проснуться было все равно что родиться: «Мы не годимся друг для друга», – говорил он, и не раз, а вновь и вновь, и слезы струились по ее лицу.
Она подумывала оставить Джулиана завтракать внизу одного, но, когда сон и проклятые повторы отступили, поняла, как глупа эта уступка своей слабости. Проснулась она в обычное время и, проходя рутину начала дня, размышляла о том, как неумолимо люди с возрастом вделываются в механику их жизни. К тому времени как Дороти внесла чай и лимонный сок, она уже лежала в очень горячей ванне.
В своей ванной она сделала два открытия. Ее мысли, как правило, вольготно предающиеся ее излюбленной игре – поиску связи между вычитанными ею идеями и увиденными событиями или людьми, с которыми она встречалась (зачастую итогом этих поисков становился какой-нибудь выспренний вывод – несерьезное, но приятное занятие для того, кто наслаждается утром), теперь были самым недвусмысленным образом обращены внутрь ее самой. В лихорадочном, мерзком предвкушении они толклись вокруг полулежащего обнаженного тела миссис Флеминг, словно она попала в некую аварию, и теперь они, ничем не помогая, ожидали дальнейшего развития событий – того, что ее уберут с места происшествия, в сущности, ее смерти.
Вторым открытием стал ее возраст. Возраст – то, что применялось к другим людям, как в общем, так и в частности: это они выглядели старше своих лет, им было всего двадцать два, они прекрасно сохранились для своих сорока трех, однако собственное взросление – твердение тела и размягчение ума; предпочтение и отклонение того, что можно и нельзя делать, или говорить, или думать; столь постепенное приобретение опыта и привычек: этих живых картин было так много, что они не выглядели (да и не были) заметно отличающимися одна от другой, пока не случалось то, что настойчиво предъявляло всю эту частную коллекцию ее владельцу; расхождения в поведении и внешности буквально кричали о годах, из которых складывался возраст, эхом отзывались под анфиладой сводов памяти, которую изменили – что они были новыми, что они устарели. И что ей уже сорок три.
Она расчесала, уложила и заколола волосы, размышляя, в каком возрасте люди наиболее уязвимы: когда они очень молоды, наделены дерзкой и прекрасной стойкостью, влюблены в себя и в каждого, кто любит их, или позднее, когда опыт есть с чем сравнить и будущих возможностей убавилось, или еще позже, в самой чаще сумрачного леса, где деревья впереди до ужаса похожи на те, что остались позади, а подлесок прошлого цепляется, льнет, ранит, пока они идут дальше. Наверное, уязвимее всего они напоследок, когда конец, во всяком случае, неотвратимо виден даже близоруким – на полянке, где можно лишь лежать неподвижно и спать как убитый.
Она накрасилась так, чтобы сделать свое лицо знакомым для тех, кто, в сущности, не знал его, и сошла вниз, чтобы позавтракать вместе с сыном.
Джулиан, которого от «Таймс» отвлекла груда поздравительных писем – все еще поступающее следствие его помолвки, был не в духе, как обычно рано утром. Когда вошла миссис Флеминг, он уничтожал тост, вскрывал конверты и в молчаливой досаде отбрасывал их содержимое непрочитанным. Он терпеть не мог писать письма и, будучи цельным и последовательным человеком, терпеть не мог получать их.
– Мам, слушай, неужели и тебе пришлось так же мучиться, когда ты выходила замуж?
Миссис Флеминг закончила наливать себе кофе и лишь потом ответила: