Вид даже с верхнего этажа этого дома открывался прекрасный и волнующий. В окнах по фасаду круто снижающийся под горку сквер, изобилующий лужайками, кустами и вековыми деревьями, увядающими и желтеющими в прохладном безмолвии солнечного света, заполнял собой взгляд, так что дома прямо по другую сторону сквера были едва видны, а чуть дальше вниз по склону холма совсем скрывались из виду. У самого подножия дома отсутствовали: сквер выходил прямо к автомагистрали, подобной «четвертой стене» театра или «зоне страха». Эффект из спальни миссис Флеминг получался загадочный и удовлетворительный: великий мегаполис, знающий свое место и время от времени напоминающий о себе далеким рокотом.
Вид из окон заднего фасада представлял собой почти передний в миниатюре, только вместо сквера узкие полоски садов за домами убегали вниз, пока не скрывались все, кроме черных наверший оград. За садами начинался наклонный ряд мьюзов – коттеджей, перестроенных из конюшен и каретников, – каждый из которых хоть чем-нибудь да отличался от остальных, а за ним раскинулся Лондон под небом, которое угасающее солнце оставило гиацинтовым. Взглянув на мьюз, примыкающий к ее саду, миссис Флеминг заметила, что ее дочь вернулась с работы. Рука мужчины, или по крайней мере не Дейрдре (женщин ее дочь недолюбливала), задернула алые шторы. Миссис Флеминг в самом деле не питала никакого любопытства, ни непристойного, ни нравственного, к личной жизни своей дочери, зная только, что ей сопутствует драматически-симметричный конфликт. В ней неизменно участвовало двое мужчин – один заурядный и преданный, чье единственное отличие составляла решимость жениться на Дейрдре, несмотря на беспощадную нехватку шансов (другой, более привлекательный, был недостаточно хорош даже в большей мере, чем первый). Миссис Флеминг подозревала, что Дейрдре несчастна, но это подозрение не причиняло беспокойства, и поскольку Дейрдре была явно убеждена, что лишь обоюдное неведение и держит их на терпимом расстоянии, миссис Флеминг никогда не предпринимала попыток силой пробиться сквозь недоверие дочери. Кажется, тот, кто задернул шторы, должен прийти на ужин, но она никак не могла припомнить его имя…
* * *
Луи Вейл отпер свою квартиру на первом этаже дома по Керзон-стрит, захлопнул металлическую дверь, бросил портфель на кровать или диван (он предпочитал именовать его кроватью) и пустил воду в ванну. Его комната, одна из множества в огромном доме, напоминала камеру некоего привилегированного узника. Лишь самое необходимое, но при этом чрезвычайно дорогостоящее необходимое было симметрично расставлено в комнате столь тесной и темной, что колорит, неопрятность или же попусту отнимающие время мелочи любого рода оказались бы потерянными или непригодными в ней. Все, что только можно, было размещено вдоль стен. Шкаф для одежды, полка для спиртного, приемник; даже лампы, как раздувшиеся белые пиявки, жались к серой краске. Здесь стояло и приземистое кресло, и двухъярусный столик с пепельницей, телефоном и свежим номером «Архитектурного обозрения». Шторы были серые: он никогда их не раздвигал. Его ванная, оборудованная как маленькая операционная для таких целей, как купание и бритье, и теперь медленно наполняющаяся паром, была ослепительно, бескомпромиссно-белой. Он вынул из карманов все, что в них лежало, разделся и вымылся. Десять минут спустя он, уже одетый в смокинг, пил виски с водой. Над изголовьем его кровати был закреплен на стене шкафчик с выдвижным ящиком. Ручки он не имел, открывался с помощью крошечного ключика. В ящике лежало три незапечатанных белых конверта. Он выбрал один, вытряхнул их него ключ от входной двери и запер ящик.
Машину он припарковал возле мьюзов, на Хиллсли-роуд, и сам открыл дверь квартиры Дейрдре Флеминг. Квартира была очень тесной и, как он отметил с неприязнью, находилась в переходном, очень женском состоянии неряшливости. В одном углу комнаты валялась куча одежды, ждущая стирки или чистки. Тарелки и стаканы (те самые, которыми они пользовались два вечера назад) стояли, составленные стопкой, на сушилке у раковины. На кровать или диван (Дейрдре предпочитала именовать ее диваном), с которой сняли постельное белье, небрежно набросили небрежного вида покрывало. Два недописанных письма лежали на столе рядом со свертком в коричневой бумаге, на котором не значился адрес. Корзина для бумаг переполнилась. На единственном стуле были развешаны поверх грязного посудного полотенца почти высохшие чулки. В большом сотейнике он обнаружил отмокающие в воде остатки старой курятины. Он заглянул в письма. Первое предназначалось ее отцу с благодарностью за чек, подаренный на день ее рождения, а второе, как он выяснил с пробуждающимся интересом, было адресовано ему. Ей казалось, что она должна ему написать, прочел он, ведь он никогда не дает ей возможности высказаться. Она понимала, что раздражает его, но из-за него она настолько несчастна, что больше не в силах молчать. Ей известно, что на самом деле он не любит ее, ведь если бы любил, наверняка лучше понимал бы ее. Если он действительно знает, каково ей, когда он не звонит или не придерживается каких-либо договоренностей, и считает ее попросту нелепой, не был бы он так любезен сообщить, но она не в состоянии поверить, что он знает. Не может быть, чтобы он желал кому-нибудь такого несчастья: она-то знает, какой он на самом деле в глубине души – совершенно не тот, за кого он себя выдает. Она понимает, что работа для него значит больше…
Здесь она остановилась. Опять она за свое, устало подумал он, положил письмо на прежнее место, и ему вдруг представилась Дейрдре – голая, старающаяся не расплакаться и ждущая любви. Она вынуждена расстаться с чувством собственного достоинства, чтобы наделить им меня. К тому времени как она окончательно перерастет свою романтичность, я перестану ее хотеть. Я гнусный подлец, продолжающий наживаться на ее эмоциональном капитале. Возможно, заключил он без особой убежденности, я считал, что она вселит в меня свою веру. Если бы она преуспела, мне следовало бы отблагодарить ее, но ведь она не преуспеет. У нее нет того, что для этого нужно, а мне нечем возместить ей недостающее.
Вдруг постаревший и расстроенный за нее, он задернул шторы, чтобы она сочла, что он пришел уже в темноте и не заметил ее письма. Потом он улегся в неуютную постель и уснул.
Он слышал, как она осторожно вторгается в его сон: открывает дверь небрежно, закрывает преувеличенно спокойно, пробует зажечь верхний свет – включает и выключает, затем торшер. Он чувствовал, как она стоит неподвижно посреди комнаты, глядя на него, и чуть было не открыл глаза, не прервал тайное обращение ее души к нему, а потом вспомнил письмо и остался неподвижен. Слышал, как она направилась к нему и остановилась, как зашуршала под ее пальцами бумага; слышал ее внезапный легкий вздох, который всегда завораживал его, и неопределенный шум сокрытия. А потом, не желая, чтобы его разбудила она, открыл глаза…
* * *
Джун Стокер вышла из кинотеатра «Плаза», нарыдавшись и в осоловелом угаре, остановила такси и попросила отвезти ее к Глостер-Плейс как можно скорее. Ее не покидало неясное чувство опоздания: не куда-нибудь конкретно – ее ужин только без четверти восемь, а вечеринку с напитками у Томасов она собиралась пропустить, – а просто опоздания: в сущности, ей всегда так казалось, когда она тайно делала то, чего стыдилась. Потому что она бы лучше умерла, чем призналась матери, как провела день: одна, в кино, за просмотром фильма, который в любой компании осудила бы как слезливую сентиментальщину. Ей он показался очень-очень грустным и, пожалуй, даже чистейшей правдой для девушек определенного рода. Вся суть романтики заключалась для Джун в наличии подходящего мужчины в неподходящих обстоятельствах, но почему-то она никак не могла вообразить в этих обстоятельствах Джулиана, несмотря на его отца, поведение которого и впрямь казалось довольно странным. Она побаивалась встречаться с ним: даже у Джулиана, так спокойно относившегося ко всему, похоже, эта перспектива вызывала некоторую неуверенность. С его матерью было легко, хотя Джун полагала, что нельзя судить по одной встрече. Свекровей принято считать ужасными, но видеться с ними часто вовсе не обязательно. Она открыла пудреницу и припудрила нос. Любой понял бы, что она плакала. Вид у нее был такой, словно слезы струились из всего лица, а не только из глаз. Она проскользнет к себе и отговорится головной болью. Теперь, когда она об этом подумала, у нее и вправду что-то вроде головной боли. Домой. Но недолго ему уже осталось быть моим домом, осознала она: у меня будет другая фамилия, и дом другой, и вся одежда новая (ну, почти вся), и мама уже не сможет постоянно спрашивать меня, где я была; но очень надеюсь, что Джулиан будет спрашивать, возвращаясь с работы, и мы станем звать к ужину наших друзей – из меня выйдет изумительный кулинар, он постоянно будет открывать во мне достоинства, о которых даже не подозревал… Интересно, каково это – провести целые две недели наедине с Джулианом…
Она расплатилась с таксистом и закрылась в лифте. Надо бы позвонить Джулиану и попросить заехать за ней домой, а не к Томасам. Каким-то он будет, этот званый ужин у его родителей. С толпой ужасно умных и интересных людей, которым она так и не сможет придумать что сказать. Она вздохнула и ощупью нашла ключ от входной двери.
Ангус, ее шотландский терьер, по привычке затявкал у ее ног, и конечно, мать позвала ее в гостиную. Она пила чай со своей давней школьной подругой, Джоселин Спеллфорт-Джонс. Первым делом Джун пришлось выслушать от матери, что она опоздала, что раскраснелась, что никогда не закрывает за собой двери, а потом ей поступило расплывчатое и ничуть не заманчивое предложение от Джоселин Спеллфорт-Джонс «рассказать все по порядку». Никто, кроме мамы, и не подумал бы что-нибудь рассказать Джоселин: вероятно, поэтому она всегда так жаждет подробностей, думала Джун, и неизбежный румянец заливал ее лицо и шею, пока она слабо возражала, что рассказывать ей, право же, почти нечего. Миссис Стокер в притворном отчаянии воззрилась на лучшую подругу, Джоселин ответила ей взглядом и предложила Ангусу хорошенько обнюхать хозяйку. Но он, как благоразумный песик, отказался. Тогда Джоселин напомнила миссис Стокер, какими нелепыми они сами были в возрасте Джун, и рассказала довольно гадкую историю о семействе голубых фарфоровых зайчиков, которое после ее замужества по ее же настоянию переехало с каминной полки в ее прежней спальне на полку, предназначенную специально для них возле ее новой постели. Миссис Стокер прекрасно помнила этих зайчиков, а Джун решила, что самое время спасаться бегством. Промямлив что-то про головную боль, она поднялась. И мать сразу же принялась засыпать ее вопросами. А туфли она нашла? Про Томасов не забыла? Что сказали в «Маршалле» насчет ее ночнушек? Ну, а чем же она тогда занималась весь день, если у нее вдруг разболелась голова? Джуди краснела, отпиралась и в конце концов, сердитая и усталая, сбежала к себе.
У нее в спальне все было бледно-персиковым. Ей нравилось, но, когда она предложила выбрать тот же цвет для их новой квартиры, Джулиан сказал, что больше подойдет кремовый. Он нейтральнее, сказал он, и она сочла, что он прав. Она выскользнула из розового шерстяного платья, сбросила туфли, высыпала содержимое сумочки на край кровати. Ангус (слишком уж он растолстел) бесцельно потоптался вокруг ее туфель, потом запрыгнул на свое кресло, накрытое засаленным автомобильным ковриком из шотландки.
Если бы Джун не провела в слезах большую часть дня, то непременно расплакалась бы сейчас. Просто когда все должно складываться чудесно, почему-то ничего не выходит. Разумеется, дело главным образом в ужасной женщине, которая сидит у мамы и разглагольствует о своем браке с убийственной смесью глупости и злости, а мама, хотя на самом деле она совсем не такая, по крайней мере терпит, ничего не замечая. И вообще, ну что сказать о Джулиане? Работает в офисе, что-то там рекламирует – об этом она мало что знала, и, честно говоря, не очень-то интересно выглядело это занятие, а еще «говорили», что благодаря дяде и общей пригодности для этого поста он наверняка еще до тридцатилетия станет директором. А это, «говорили», в самом деле замечательно. Если бы не эти перспективы, Джулиан не смог бы жениться таким молодым, и поначалу им, несомненно, понадобилась бы осмотрительность. Она изо всех сил пыталась представить, что означает эта осмотрительность, но додумалась только до картофельных запеканок и отказа от поездок в Беркли. Джулиан твердо решил оставить машину при себе, а она просто не смогла бы укладывать волосы сама. Они были темно-каштановые, густые, довольно жесткие – противные волосы, хотя подруги уверяли, что ей повезло, ведь они вьются от природы. Но Джулиан… Нет, внешне он довольно привлекательный, и мысли у них сходятся во многом: оба не очень-то верили в Бога, считали цирки весьма жестоким зрелищем, не доверяли новомодным методам воспитания детей и… и так далее. Много чего еще. Они познакомились на танцах и обручились в машине Джулиана у озера Серпентайн. С тех пор прошел всего месяц, тот вечер выдался просто чудесным, и она думала о нем так часто, что теперь не могла толком вспомнить – вот занудство. Вечер помолвки полагается запомнить навсегда. Джулиан, кажется, немного нервничал – и ей это нравилось – и говорил о них так быстро, только когда прикасался к ней, тогда вообще не говорил. Она до сих пор помнила прикосновение его пальцев к своей шее сзади, прямо перед тем, как он ее поцеловал. Больше он никогда не придерживал ее голову так, как в тот раз, а она не смела попросить, потому что, если бы он согласился, все было бы уже не так. И она жила воспоминаниями о той легкой дрожи и надеждой, что она вернется и охватит ее, когда позволят обстоятельства.
Ну вот, а через неделю она выходит замуж, и все, кроме этой мерзкой Джоселин (а она не в счет), так милы с ней из-за этого. Ведь она как-никак единственный ребенок: маме со всеми ее лихорадочными заботами, наверное, станет немножко одиноко, когда все кончится, и Джулиан – единственный сын. Скверно приходится родителям: после стольких лет беспокойства от них вдруг уходят. Она задумалась, не против ли миссис Флеминг. Со своей матерью Джулиан, казалось, не особенно «близок», по выражению ее матери. Может, миссис Флеминг больше по душе сестра Джулиана. Или же все ее чувства отданы выдающемуся (и, наверное, блистательному) мужу. О нем чего только не говорят. По-видимому, в семейной жизни он почти не принимал участия, и от этого мама начала относиться к миссис Флеминг гораздо теплее, чем стала бы в противном случае. Джун знала, что ее мать не доверяет своим ровесницам, которые не выглядят на свой возраст, но частые отлучки мистера Флеминга из обоих его домов вызвали у мамы сочувствие к миссис Флеминг.
Джун сидела за своим розовым туалетным столиком, снимая макияж: ярко-красную губную помаду, слой розовой пудры, некрасиво выделяющийся на ее раскрасневшемся лице. Румянами она не пользовалась: если часто краснеешь, это фатально, – а ресницы у нее от природы были темными и густыми, как у ребенка. Она зачесала волосы назад от широкого невысокого лба, перевязала их обрывком старой розовой ленты. Привлекательности придавала ей ранняя юность, и именно из-за этой юности она считала себя совершенно непривлекательной. Как же ей исполнять эти ритуалы, если рядом всегда будет муж? Что он подумает, когда впервые увидит ее такой? Невозможно при нем заколоть волосы и нанести крем на ночь, но как же тогда оставаться привлекательной, если этого не делать? Надо спросить у Памелы, которая замужем уже почти год, но Памела выглядит сногсшибательно, по-другому, конечно, но все так же сногсшибательно без всякого макияжа, в то время как она смотрится просто школьницей, которой не дали привести себя в порядок. А потом, словно чтобы убедить себя, что она уже не школьница, она бросилась к двери, заперла ее на засов, сорвала с себя всю оставшуюся одежду и закурила. Вот теперь, думала она, она похожа на неприличную французскую карточку. И уж конечно, не на школьницу. Теперь-то она и позвонит Джулиану.
Только потянувшись за телефоном, она с потрясением, затопившим ее карие глаза внезапными слезами благоразумия, поняла, что ни за что, даже если Джулиан спросит, не расскажет ему, что провела день одна в кино.
Она натянула на плечи покрывало с кровати и сняла трубку.
* * *
Мистер Флеминг поставил телефон обратно на полку и снова погрузился в ванну. У него выдался чрезвычайно утомительный день, и от ванны ему становилось гораздо лучше. Известие об ужине, устроенном женой в честь их сына, он воспринял спокойно и решил, что явится на него с опозданием. Одним из его тайных удовольствий было подстраивать социальные проигрыши против самого себя. Казалось, он ни на миг не задумывается об усилиях, предпринятых добрыми или чуткими людьми, чтобы уравнять шансы, а если у него и возникали подобные мысли, он воспринимал их с отстраненным и насмешливым удивлением и вновь строил козни.
Свободомыслящий наставник в его закрытой частной школе однажды аккуратно написал поперек уголка его табеля: «Блистательный, но зловредный». В то время это определение привело мистера Флеминга в восторг, и с тех пор он его придерживался. Оно и впрямь завело его чрезвычайно далеко. На протяжении строительства нескольких поразительно успешных карьер (он прогремел, сдавая экзамены на диплом бухгалтера-эксперта, вел победоносную войну, служа на флоте, в итоге очутился в торговле ценными бумагами, сорвал банк на фондовой бирже необыкновенно удачливо и мастерски и почти случайно приступил к учебе в качестве студента-правоведа) он был сосредоточен на себе со свирепой объективностью, и так до тех пор, пока сейчас, в возрасте, который лишь прибавил ему притягательности, не выстроил личность столь же замысловатую, загадочную и несообразную, как архитектурный каприз девятнадцатого века. Он поочередно культивировал информацию, власть, деньги и свои чувства, никогда не позволяя ни одному из перечисленных оказывать на него исключительное влияние. Неуемное любопытство позволило ему накопить изрядные познания, которые его находчивость и здравомыслие общими усилиями распространяли или утаивали, дабы властвовать над идеями и людьми. Он делал деньги из того и другого, причем люди не сознавали этого отчетливо, поскольку обычно бывали настолько ослеплены его вниманием, что забывали о собственных целях. Душевным человеком он бывал в тех случаях, когда удосуживался показать это. Но в целом его ничуть не заботили другие люди, и в равной мере он не ждал и не желал от них заботы о нем. Его просто и всецело заботил он сам, и ныне он считал, что наконец-то стал человеком, который ему по душе. Единственным существом в мире, доставлявшим ему мгновения беспокойства, была его жена, и то лишь потому, считал он, что в один период их жизни он позволил себе слишком открыться ей. Косвенным результатом явились их дети, которые, явно иллюстрируя теорию евгеники Шоу, в остальном были, по мнению мистера Флеминга, следствием неверно понятого светского энтузиазма. Сын внушал ему скуку. Он не сомневался, что Джулиан женится на необычайно и даже прискорбно заурядной девушке, и единственное смягчающее обстоятельство этого брака – крайняя молодость Джулиана – с учетом его работы и характера вряд ли играла значительную роль. Вероятно, он предпримет попытку вырваться лет в тридцать или около того и к тому времени уже будет иметь двух или трех ребятишек и жену, которая, истощив все свои скудные ресурсы, чтобы пленить его поначалу, в то же время будет обладать губительной осведомленностью о его поведении. Это неизбежно приведет к тому, что он ее оставит (если и впрямь поставит перед собой такую цель) по совершенно превратным причинам.
Свою дочь он считал бедствием более утонченного свойства. Несомненно, привлекательная, она хоть и не была глупа, но не обладала достаточным для обаяния интеллектуальным багажом. Ее интеллект был импульсивным, и у нее не имелось причин ни поддерживать эти импульсы, ни противостоять им. Ей предстояло ошибочно считать своей жизнью мужчин, которые пользуются ею, и работу, которая этого не делает, и так до тех пор, пока увядающая привлекательность и суждения, движимые страхом, не заставят ее выйти замуж. Это если не произойдет чуда. Мистер Флеминг верил лишь в чудеса, сотворенные им самим – «вручную», как объяснил бы он с бесхитростным выражением, которое у него на лице выглядело весьма бесовским. Все вышеупомянутое явилось результатом стараний его жены быть хорошей матерью, он же, настроенный предельно оптимистично, никаким отцом быть не старался.
Бессчетное множество женщин задавали ему вопрос, почему он женился на своей жене, и он забавлялся, слушая, насколько разные доли любопытства, обеспокоенности и неприязни они ухитрялись вкладывать в этот коротенький провокационный вопрос. Не меньше он забавлялся, отвечая (и с пренебрежением отвергая такие заезженные оправдания, как молодость или неопытность) с обилием удивительных и явно относящихся к обстоятельствам подробностей; так, чтобы продлить их надежды, возбудить их интерес или опровергнуть их гипотезы, всякий раз (а он никогда не рассказывал одну и ту же историю дважды) обнаруживая, что не существует пределов и границ человеческой способности верить. Действовал он, по его мнению, в лучшей манере из возможных. Он никогда не принижал жену даже косвенным образом. Просто пристраивал, так сказать, еще один ярус к конструкции своей личности и предлагал его конкретной даме во временное владение: она могла рискованным образом угнездиться в насыщенной и странной атмосфере этого места, которое ее без труда убеждали считать уединенным замком.
Он выкупался, он оделся.
В спальне он окинул взглядом путаницу простыней, влажных шелковистых волос и голых обиженных рук – со слабым, очень слабым интересом. Когда несколько часов назад он отказался поужинать с ней, она начала наживать на этом обстоятельстве эмоциональный капитал. Его замечание, что для нее однообразие и есть вкус жизни, повергло ее в состояние оскорбленного театрального молчания, и он прекрасно понимал, что она ждала, когда это молчание нарушит он сам. Вместо этого он положил на туалетный столик две пятифунтовые купюры и немного мелочи, придавил их ее флаконом духов «Карон» и вышел. Его смешила реакция женщин на этот шаг: он всегда утверждал, что, когда в театре на сцену швыряют пенни, актеры оскорбляются исключительно в связи с достоинством этих монет. Соверены дали бы иной результат. Сентиментальные женщины (таковых был легион) возвращали купюры и оставляли себе мелочь. Профессионалки оставляли себе все деньги и больше никогда о них не упоминали. Романтичные и неопытные возвращали все до пенни, а потом еще несколько недель обсуждали этот случай с разной степенью неискреннего негодования (этих он научился избегать). Одна женщина оставила деньги несколько дней лежать на туалетном столике в отеле, а потом, когда они покидали этот отель, объявила, что деньги предназначены в качестве чаевых для горничной; еще одна оставила себе купюры и вернула ему мелочь как пожертвование в пользу его чувствительности.
Он вызвал такси и отправился в свой клуб выпить и сделать несколько телефонных звонков. Пришло время, считал он, для некоторых кардинальных перемен…
* * *
Лейла Толбэт позвонила к себе домой – сказать горничной, чтобы передала няне, чтобы дети не ждали, так как она задержится у дамского мастера, позвонила к Томасам – сказать, что опоздает к ним на вечеринку (боже, они ведь просили ее приехать пораньше), позвонила к Флемингам – сказать, что опоздает на ужин, потому что опоздает к Томасам. А затем, легким стоном демонстрируя гордость своими организационными способностями, осторожно расположилась в электрическом сушуаре. Большинство гостей теперь опаздывают, никого не предупреждая, – в наше время никаких манер у людей…
* * *
Хотел бы я обойтись с ним действительно грубо. В самом деле, возмутительно, думал Джозеф Флеминг, сражаясь подагрическими пальцами с черным галстуком-бабочкой. К старшему брату он испытывал такую острую антипатию столько долгих лет, что даже в ожидании встречи с ним позволил себе предварительный разгул ненависти. Волны его мыслей набегали, отступали и разбивались о скалы братовой заносчивости, его успеха у других мужчин, у любых женщин, в денежных делах (его профессия раздражала тем, что, казалось, сочетала в себе непрерывную вереницу женщин с притоком денег), и наконец – у этой совокупной загадки, целого мира. Миссис Флеминг он тоже не любил, впрочем, он вообще не любил женщин, недолюбливал других мужчин, которым они нравились, и питал отвращение к каждому, кому когда-либо нравился его брат.
Отличительной особенностью Джозефа была сильная подагра, особенно рук, хотя красного вина он не пил. Он знал, что вариации на тему злости, которым он сейчас предавался, вызовут у него сильный голод, что за ужином он будет есть слишком много и слишком быстро и что проведет бессонную ночь с несварением. Характерно для него было и то, что каким бы ничтожным ему ни казалось собственное желание побывать на ужине на Кэмпден-Хилл-сквер с целью знакомства с некой бойкой крошкой, окрутившей этого чертова щенка, его племянника (и, вероятно, небольшой компанией зануд, с которыми ему так часто приходилось встречаться раньше), ничто не смогло бы заставить его пропустить этот ужин. По его ощущениям у него начиналась очередная чудовищная простуда… но он все-таки пойдет, хотя как можно ожидать, что такой вечер окажется приятным, выходит за грань его понимания.
2
Все сидели вокруг стола и ели устрицы. Джун сказала, что обожает их. Лейла Толбэт сказала, что это так замечательно – в первый раз есть их каждый сентябрь. Джозеф сказал, что однажды в своем клубе познакомился с человеком, который жил в Новой Зеландии, так вот там достаточно сунуть руку в какую-нибудь прибрежную лужу, чтобы наловить устриц. Мистер Флеминг заметил, что, если бы они доставались настолько легко, вряд ли ему бы их захотелось. Дейрдре сказала, что жизнь в Новой Зеландии в любом случае должна хоть как-то вознаграждаться. Луи, который в основном молчал, сказал, что он там родился, и на этом, с Дейрдре, впавшей в эмоциональную агонию, тема иссякла.
Проявляя формальный интерес, миссис Флеминг выяснила, что Луи Вейл – архитектор, член «Георгианской группы»[2 - «Георгианская группа» – национальная благотворительная организация по защите георгианских зданий и ландшафтов.] и автор, публикующий в нескольких дружественных журналах статьи на такие темы, как планы известных и давным-давно снесенных особняков. Разговор оживился, как случилось бы с монологом умных молодых мужчин, посвященным их карьере и обращенным к умной и благосклонной женщине, и продолжался до того момента, пока Дейрдре не смягчилась, увидев, с какой удачной стороны проявил себя ее любовник (она не слушала, что говорит Луи, – только улавливала впечатление от его слов), Джозеф, не сумев завладеть вниманием Лейлы Толбэт в условиях такой конкуренции, начал внутренне кипеть и бурлить, как вулкан, а мистер Флеминг подался вперед и с обманчивой деликатностью осведомился у Луи, что он сейчас проектирует или чем занимается.
Луи осекся, поплыл, сказал, что преподает студентам-второкурсникам и что (тут он затараторил) проектирует блочные общественные уборные… разумеется, для установки по всей стране.
В последующие мгновения георгианские, или якобы георгианские, образы рассыпались в прах в паузе – такой краткой, но при этом такой многозначительной, что к ее концу все сознавали присутствие друг друга остро и безжалостно, как выжившие при землетрясении. Джозеф думал: написать его смог бы Стивенсон, только Стивенсон. Он злодей – злодей-интеллектуал.
Дейрдре, очутившись во власти эмоций – ненависти к отцу, обиды на мать, – вдруг увидела Луи отдельно от себя, каким он скорее всего был до знакомства с ней, каким стал сейчас, без нее; отшатнувшись от ее отца, он словно отгородился от нее. Напрасно выплеснувшееся эмоциональное отчаяние ошеломило ее, так что на миг она стала несомненно и сокрушительно прекрасной – веки отяжелели по-боттичеллиевски, несчастье упростило барочные очертания рта. Непроизвольно она бросила взгляд на мать, но у той под контролем был каждый мускул на лице. Собственные мысли и чувства настолько занимали мать, что у нее не должно было находиться времени на принадлежащие еще кому-либо. Но чудесным образом нашлось. Подавшись вперед, путем безупречно светских манипуляций она вернула Луи веру в себя. Архитектуре вновь ничто не угрожало: Джозеф опять завладел вниманием Лейлы Толбэт, а мистер Флеминг бесстрастно перешел к препарированию Джун, которая, как знали почти все, включая мистера Флеминга, едва ли могла считаться честной добычей… в сущности, с его стороны это было моментальное признание. В глазах публики Джун быстренько низвели на низшую ступень умственной неразвитости. Темно-зеленый и ярко-красный цвета напоминали ей об остролисте, который, в свою очередь, напоминал ей о Рождестве, а оно – о детстве. Не будь она настолько простодушна, она понимала бы, насколько распространены подобные реакции. Будь она поопытнее, помешала бы сделать все эти открытия, относящиеся к ней. Но, будучи такой, какая она была (в том числе и согласно предположениям мистера Флеминга), она краснела и сыпала школьными штампами и неистребимыми банальностями, которые читала и произносила с тех пор, как ее научили читать и говорить, однако ее ограниченность и смущение были настолько заурядными, что доставили мистеру Флемингу мало удовольствия. Джун была миленькая, невежественная, зажатая, нервозная, лишенная воображения девушка, прямо-таки созданная для того, чтобы производить себе подобных, и, глядя на нее, мистер Флеминг обнаружил, что ему с трудом верится в «Происхождение видов».
Джулиан смаковал куропатку и соображал, чем, черт возьми, будет заниматься с Джун в Париже. В конце концов, есть же рамки, притом весьма жесткие, если она никогда прежде ни с кем не бывала в постели. Это он одобрял, но ввиду того же обстоятельства медовый месяц с ней предвещал нечто вроде испытания. Убеждая себя, что справится, он с вызовом перебрал в памяти собственный опыт: местная интеллектуалка легкого поведения в Оксфорде; та поразительная женщина, с которой он познакомился на охоте в Норфолке; и миссис Трэверс, неизменно возбуждающая в свои сорок с лишним лет. Странно: хоть он и побывал с ней в постели четыре раза, мысленно он по-прежнему называл ее «миссис Трэверс». Порой он пытался небрежно произнести про себя «Изобел», но результат ни разу не устроил его. У миссис Трэверс имелись муж, любовник, живущий в ее доме, и целая вереница молодых мужчин. Нрав у нее был прекрасный, она совершенно беспечно лгала им всем и, пока они делали вид, будто верят ей, была очень добра к ним. От нее он узнал, что все должно длиться вдвое дольше, чем он считал необходимым; но, за исключением ее досадной привычки (когда она увлекалась по иным причинам) называть его Десмондом, этот эпизод оказался столь же приятным, сколь и поучительным.
Подкрепленный этими мимолетными утрированными воспоминаниями, он надменно решил, что Гаррисона, пожалуй, лучше все-таки не увольнять. Гаррисон служил у них офис-менеджером и занимал эту должность почти двадцать лет. В сущности, Джулиан был не в том положении, чтобы увольнять его, но любой человек хоть с каплей воображения заметил бы, что методы Гаррисона безнадежно устарели и что его единственная забота (то есть снижение накладных расходов) начинает серьезно препятствовать развитию и даже портит репутацию фирмы. Своей должностью Гаррисон был обязан изворотливой дальновидности по отношению к дяде Джозефу, и заключалась она главным образом в тошнотворно диккенсовской и никчемной памяти на вражду и распри, которой дядя Джулиана, сам никогда и ничего не помнивший, от души наслаждался. Ладно, подумать об увольнении Гаррисона можно и в Париже. Он втайне хотел, чтобы Париж поскорее остался позади; Джун сказала, что вообще-то не говорит по-французски, и ни у кого из них не было там близких знакомых, но все же будет машина и можно ходить в кино. Джун считала, что французские фильмы гораздо лучше английских или американских – как раз сейчас она говорила об этом его отцу, и он, чтоб его, расспрашивал, почему она так думает. Бедняжечка, она вся раскраснелась и, конечно, понятия не имела почему. С внезапно вспыхнувшим стремлением оберегать ее, он коснулся ее руки, нервозно комкающей под столом салфетку. От его прикосновения она повернулась к нему с такой сияющей благодарностью улыбкой, что на миг он понял, что любит ее.
Слушая сложного в общении и привлекательного молодого человека Дейрдре, миссис Флеминг изучала лицо своего мужа – в настоящий момент неприкрыто, почти оскорбительно лишенное выражения, – а тем временем он выяснял у Джун ее предубеждения и пристрастия. Это отсутствие выражения было настолько полным, что она в него не верила, хотя наблюдала множество раз, и теперь вглядывалась пристальнее обычного (возможно, из желания защитить Джун?) – искала на его лице какие-нибудь следы ума. Но его большой бледный лоб был гладким; бледно-голубые, почти круглые глаза не имели даже известной пристальности искусственных; а его губы – такие непохожие друг на друга, настолько непарные, что невозможно было думать про них «рот», – касались одна другой и разделялись во время еды или разговоров, словно их не интересовало ни то ни другое. Миссис Флеминг полагала, что в такие моменты мозг ее мужа неистово работает, но отгораживался он так привычно и всецело, что она никогда не знала этого наверняка. Вероятно, ему было скучно. После первых трех лет их совместной жизни следующие двадцать она провела в борьбе с его скукой и, как внезапно поняла она сейчас, без малейшей надежды на успех, так как с самого начала он непредсказуемо и неумолимо противостоял ей. Именно он предложил устроить этот званый ужин; он воспротивился ее малейшей попытке оживить этот ужин менее подконтрольными гостями, и она, будучи в обособленном и опасном положении, зная лишь половину его замысла, не стала настаивать.
Теперь же, внезапно закончив с Джун, он наклонился к Дейрдре и негромко произнес педантичным тоном:
– А ты, дорогая моя Дейрдре, ни в коем случае не отвечай на письма до тех пор, пока ожидание получателя не будет притуплено отчаянием. И ты никогда не станешь Клариссой. Голос подведет тебя в телефонном разговоре, и твоя добродетель, не в силах уклониться каким-либо цивилизованным способом, беспокойно перевернется в своей двойной могиле.
А Дейрдре, знавшая отца достаточно хорошо, чтобы не благодарить его за подарок на день рождения, отозвалась:
– Дорогой мой папа, какой интерес может представлять для тебя мой голос или моя добродетель?
На что он с еле заметным проблеском злокозненности ответил:
– Никакого – если не считать того, что я изучаю конфликты, – и кротко уставился на свое апельсиновое суфле.
Миссис Флеминг поспешно уступила Луи Вейла Дейрдре для возобновления беседы. Сколько раз она сидела за этим столом, препятствуя вылазкам мужа – стоило чуть поспешить, и он оставался недоволен, чуть промедлить, и гостям бывал нанесен ущерб; и, вероятно, хуже всего было действовать вовремя, в чем он видел вызов и предпринимал еще более убийственные и изощренные атаки – неизменно против людей, лишенных остроумия или уверенности, чтобы дать отпор (как ему этого хотелось бы). Однажды она пригрозила вывести его из себя, но он, игнорируя тот факт, что это невозможно, заставил ее замолчать, заявив просто, что ситуация между двумя состоящими в браке людьми так мучительно знакома им, что потребность сделать ее загадкой для всех остальных безусловно очевидна. Не то чтобы она его боялась, но за двадцать три года он в буквальном смысле изнурил ее, следовательно, она никогда не предпринимала попыток публично расстроить его планы. Должно быть, предположила она, у него выдался тяжелый день. И она повернулась к Джозефу – он, как было известно ей, недолюбливал ее с простотой и непримиримостью, которые она находила трогательными и порой даже милыми.
Луи, понимая, что его бросили на прорыв, собрал зачатки агрессии и самообладания, оценил силы мистера Флеминга (причем неверно) – и был незамедлительно оконфужен выбранными мистером Флемингом работами Беллами[3 - Эдвард Беллами (1850–1898) – американский писатель и политический деятель, известный своим утопическим романом «Взгляд назад».], к которым он приложил весь вес и многогранность своего ума. Вскоре они уже затерялись на высотах Тиуанако. Дейрдре необдуманно попыталась упомянуть пирамиды, но мистер Флеминг мягко отмел их, как куличики, и продолжал излагать и развивать теории Беллами, демонстрируя благожелательную блистательность, в которой Луи еще недавно отказывал ему.
Лейла Толбэт принадлежала к тем женщинам, которые беседуют с мужчинами о себе, а с женщинами – о других людях. Когда же она не занималась ни тем, ни другим, она строго оценивала собственную внешность и гораздо менее строго – внешность других присутствующих женщин (в одиночестве она оставалась редко). Она понаблюдала за Джун и заметила, что та недостаточно опытна, аккуратна или богата, чтобы надеть свои лучшие чулки с длинным платьем; что она безрадостно и безуспешно колебалась между викторианскими и эдвардианскими фамильными драгоценностями и «бижутерией»; что у нее явные затруднения с прической и что она сбросила вес с тех пор, как купила палевое шелковое джерси, которое сейчас было на ней. А затем Лейла, пока ела суфле, повернулась, как всегда делала в таких случаях, к хозяйке дома. С миссис Флеминг она была знакома уже очень давно, и их дружба, ни в коей мере не близкая, не отягощенная ни соперничеством, ни интересом, вызванным симпатией, доставляла им тем не менее некоторое удовольствие как женщинам, знающим друг друга двадцать с лишним лет, при этом ни одна из сторон не разглашала мимолетных и вводящих в заблуждение подробностей своей частной жизни. Даже когда муж миссис Толбэт погиб в авиакатастрофе, она не призналась миссис Флеминг, насколько ей все равно и какое чувство вины в ней вызывает собственное равнодушие; но миссис Флеминг немногословно и изобретательно проявляла к ней в то время доброту, и она это помнила. Лейла держала свои догадки насчет жизни миссис Флеминг с мужем при себе – большего она не сделала бы ни для кого другого. Ей казалось, что миссис Флеминг пробуждает в ней лучшие чувства, и, хотя это означало ее нежелание видеться с миссис Флеминг слишком часто, ей нравилось, что ее принимают за сдержанную, незаинтересованную в частных делах, надежную особу, наделенную интеллектом в большей мере, чем на самом деле.
Однако в тот момент она свойственным ей образом озаботилась внешностью подруги: ее волосами, по-прежнему темными и густыми, но уже продернутыми одиночными чисто-белыми ниточками, заметными даже сейчас, при свечах, – особенно бросающимися в глаза, по мнению Лейлы, потому что хозяйка носила волосы без пробора аккуратно собранными на затылке; ее кожей – гладкой, ровного оттенка пергамента; ее глазами, которые выглядели так, словно становились временами ярко-голубыми и выгорели до оттенка воды под каким-то яростным светом. Если не считать глаз, в ее чертах не было ничего примечательного, но их абсолютная правильность и соразмерность придавали ей отличие особого рода, приятную и редкую элегантность, вероятно в большей степени преобладающую и, во всяком случае, являющуюся предметом осознанных стремлений во времена Джейн Остин чаще, чем сейчас. Вот чем объясняется, заключила Лейла, ее загадочное отсутствие возраста: она просто-напросто принадлежит к другой эпохе… и теперь стремительно приближается к положению бабушки. К собственным троим детям, в равной мере непривлекательным, десяти, двенадцати и четырнадцати лет от роду Лейла относилась как к жуткой одежде массового производства и благодарила Бога хотя бы за то, что им еще далеко до того возраста, когда они, вероятнее всего, начнут досаждать ей внуками.