Некоторое время Некрасов и Вишневский ехали шагом. До вечера было еще далеко, но февральский день становился уже бессолнечно-белым. Этот искусственно белый в отражающем дневной свет снегу лес неожиданно напомнил Вадиму полузабытый мир учебного манежа, так же освещенного всегда сквозь стекла потолка бессолнечно яркими, словно бросающими налет инея на гнедые крупы, лучами рассеянно белого света.
Манеж… Жизнь столетней давности… И почти такой же, как теперь, Некрасов.
«Кого ищешь, Вишневский?»
«Некрасова».
«А он проводит вольтижировку…»
Издали слышен голос Юрия: «Не дери повод, твою мать!»
Некрасов, которому одному уже доверяют проводить в роли замены занятия с младшими, лениво пощелкивает концом берейторского бича широко расставленные в опилках сверкающие сапоги.
«Собака на заборе! О, Вишневский?»
«Я тебя искал: письмо». – Вадим протянул Юрию узкий конверт с иностранной маркой.
«Спасибо. – Юрий сломал сургуч. – К пешему строю! Нога в стремя! Галоп!»
Вишневский невольно морщится: упражнение из самых неприятных и едва ли не самое тяжелое.
«В седло! – кричит Юрий, не отрывая взгляда от исписанного старомодным бисерным почерком листка. – Мама тебе передает привет… Видела в Лозанне Льва Михайловича, здоров… Ах ты, твою…»
Замыкающий смену знакомый Вадиму граф Потоцкий не смог вскочить на бегу и по-прежнему бежал, поставив ногу в стремя, рядом с несущейся галопом лошадью. Вторая попытка… Сейчас упадет… Вишневский видит, как мальчишка с выступившими от напряжения крупными каплями пота на лбу отчаянно хватает губами воздух… Помедлив, чтобы конец смены оказался ближе, Некрасов, не выпуская из руки письма, пробегает пару шагов и, подскочив сзади, с размаху обжигает Потоцкого звонким ударом бича. От неожиданности тот пулей взлетает в седло, но тут же, залившись гневным румянцем, оборачивается на скаку к Некрасову.
«Приношу извинения, граф! – со смехом кричит Юрий, поигрывая бичом. – Я хотел по лошадке!»
Потоцкий с силой закусывает губу и посылает лошадь. Ничего другого не остается: неписаный закон категорически запрещает принимать за личную обиду любое оскорбление, наносимое в манеже и на строевой подготовке. О первом годе обучения Вадим вспоминает с таким отвращением, что даже простое сознание того, что и этот год является для кого-то первым, действует ему на нервы.
«Dura lex sed lex»[22 - Закон суров, но это закон (лат.).], – пожимает плечами Юрий.
«Знаешь, я иногда думаю: а не слишком ли дура такой lex?»
«Почему же?.. – улыбнувшись каламбуру, отвечает Некрасов. – Мы не в Смольном. Дай тебе волю – у нас не останется другого занятия, кроме как всем училищем, сидя в обнимку под кустами, читать Кальдерона[23 - Кальдерон де ла Барка П. (1600–1681) – испанский драматург и поэт, представитель литературы барокко.] в оригинале и бальмонтовском переводе… Ох, Вишневский…»
Некрасов не договаривает, но Вадим читает продолжение фразы в его прозрачном взгляде: военная карьера не для тебя. Он никогда не позволит себе высказать такое вслух. И за этим всегдашним умалчиванием Вадиму, считающемуся лучшим другом Юрия, слышится одно: делай как знаешь, меня это не касается.
«Спешиться! Нога в стремя! Галоп! Что там?.. О, там же Софья Владимировна: врачи надеются на климат… И записка от ее маленькой Лены: интересуется, ест ли моя лошадь яблоки. Кстати, о лошади: сейчас смена откатает, останься, если хочешь, – мне таки удалось добиться от Монгола безупречной левады. В седло! Что там за конная статуя воздвиглась?»
Тогдашний Юрий – моложе теперешнего Сережи. Но давно уже тот, что сейчас. Плоть от плоти армии – как рыба в воде чувствующий себя в атмосфере безжалостных насмешек и жесткой муштры… У Юрия никогда не выступали на глазах слезы бессильного бешенства, никогда не дрожали от обиды губы. Он способен был десятки раз переделывать все, что вызывало нарекания, – это было единственной его реакцией на насмешки и брань.
«А я жалею, что телесные наказания уже не в ходу».
«Это говоришь ты? Я скорее застрелился бы, чем допустил такое унижение!»
«Мне тебя жаль, если тебя это унижает. Меня – нет. Сегодня он, видите ли, не позволит из благородной гордости себя посечь, а завтра в благородном гневе съездит солдатику по морде… Дерьмо! Я не о тебе, Вишневский. У тебя это еще от немецких романтиков».
Новичком Юрий словно не был никогда, как-то очень спокойно перейдя из юнкерской роли в роль офицера. Он словно родился кадровым офицером, а в училище только шлифовал свое офицерство, как ювелир шлифует алмаз, будто знал каким-то внутренним чутьем то, чего по дикой этой нелепости никто и представить тогда не мог: настанет день, когда только от офицерства будет зависеть спасение России…
Будет ли нам прощение, если не спасем?
Вишневский невольно взглянул на едущего с ним вровень Некрасова, но по спокойному его лицу не догадался о том, что мысли Юрия тоже бродили в Петербурге.
«Меня уже тошнит от мистики. Пожалуй, основная ее роль – приукрашивание глупейших и нелепейших поступков. Если мне не изменяет память, вся эта дурацкая история началась со спиритического сеанса?»
«Нет, это был не спиритический сеанс».
«Бога ради, уволь: обсуждай эти тонкости с выжившей из ума компаньонкой моей бабушки, которая шагу не может ступить без потусторонних голосов, или со своим прелестным принцем – словом, с кем-нибудь более для этого подходящим».
«Так стараться унизить можно, только если наверное знаешь, что над тобой поднялись. Впрочем, ты прекрасно знаешь, что Женя тебя выше».
«А я и не подозревал, что мне это известно».
«Ты сам не знаешь, какую правду сейчас сказал, думая, что иронизируешь. Знаешь, какой ты, Юрий, знаешь, какой ты на самом деле? Ты – застывший, такой застывший, что почти неживой. Ты безупречно правилен. Нет, не думай – я знаю и о твоем легендарном пьянстве в училище, и о многом другом. Но даже пороки твои как-то взвешенны: они возможны настолько, насколько это тебе кажется соответствующим твоей роли, той роли, которую ты играешь так хорошо, что она почти без остатку съела актера… Ты никогда не сделаешь того, чего бы от тебя не ждали все вокруг. Ведь это только кажется, что ты никого не замечаешь, а на самом деле ты только и делаешь, что отдаешь всего себя игре на публику! На публику, которая тебе совершенно безразлична! Это страшное актерство, Юрий!»
«Да, не сделаю, притом сознательно: мы живем в обществе, и безусловный долг каждого – соответствовать взятой на себя роли. Такие, как твой обворожительный рыцарь, рубят сук, на котором сидят, – пусть бы их падали с треском, но, к сожалению, они сидят на нем не всегда в одиночку…»
«Пусть так – но лучше гибнуть, как он, чем отказывать себе в существовании, как ты. Роль съедает тебя – ради публики, среди которой отдельному человеку ты не сможешь дать ничего, потому что все съедено, потому что тебе нечего давать… Помнишь наш разговор, когда ты приехал с фронта на дачу? „Там страшно?“ – „Разумеется, Лена, на войне всегда страшно“. Это же маска твоя, роль твоя мне отвечала, а не ты! Я не знаю, какой был под этим ты, и был ли… Ты ненавидишь его не из-за меня, иначе бы ты не ненавидел, а презирал. Презирают слабого врага, а ненавидят – сильного. Этого твоя гордыня не может ему простить. Он – первый, с кем захотела говорить твоя живая душа, ты хочешь от него ненависти, ты ненавидишь его за то, что он не ненавидит тебя, а просто не замечает в детском своем эгоизме… На нем первом, не на мне, ты ожил. Ты не можешь простить ему, что твоя живая душа к нему потянулась – это не важно, что в ненависти, – а он не ответил тебе».
«Ты договорилась до абсурда: у тебя вышло, что я чуть ли не романтическую любовь питаю к герою твоего сомнительного романа».
«Бывает ненависть… подозрительно похожая на любовь».
«Чушь! К тому же я отнюдь не ненавижу Женю – все это глупости. Просто хорошо тебе известные прискорбные обстоятельства не дают мне забыть о его существовании, как я сделал бы в любом другом случае».
«До тебя не достучаться, Юрий. У меня никогда не получалось с тобой пробиться к чему-то живому. А с Женей это удалось, притом – мимоходом. Я люблю его не за его слабость, которую ты так хорошо видишь, а за ту силу, которой в тебе нет».
Неужели в этих ребяческих словах была какая-то правда? Никогда не может вся вина лежать на ком-то одном… Неужели во всем был виноват не один Женька, так неожиданно выскользнувший из небытия в интонациях и жестах этого штабного мальчишки?
10
Прошло около получаса. Сережа, вернувшийся в избушку вскоре после того, как уехали Вишневский и Некрасов, некоторое время неподвижно пролежал, закинув руки за голову, на нарах, глядя в низкий бревенчатый потолок. Он не желал признаваться себе в том, что отсутствие Юрия обрадовало его, на некоторое время избавив от необходимости продолжать начатую игру, – последствия ранения ощущались значительно сильнее, чем ему хотелось показать. Сережа не мог позволить себе расслабиться при Некрасове, поскольку это поставило бы того в ложное положение, ведь именно из-за этого ранения Некрасов отказывался стреляться, но был на то спровоцирован.
«Я знал, что не попаду, иначе я не смог бы стрелять», – подумал он.
Перед дуэлью в нагане оставался последний патрон. Теперь барабан был пуст. Сережа наполнил магазин и, ласково качнув револьвер в руке, положил его на нары.
Сна все равно не будет, как почти не было ночью. Бессонница от усталости… Казалось бы, должно быть наоборот. Нет ничего более изматывающего, чем бессонница, приходящая после боя или в спертом воздухе лазаретов.
«А здорово знобит». – Сережа набросил на плечи полушубок и, тяжело поднявшись, подошел к печке.
Чугунная маленькая дверка скрипнула на ржавых петлях, и в лицо полыхнуло красным жаром еще горячих углей. Опустившись на пол перед печкой, Сережа выбрал из сваленных рядом дров тонкое сухое поленце и положил его на угли. Сначала показалось, что огонь не разгорится, но через минуту тонкие язычки прозрачно-алого цвета, пробившись снизу, задрожали по краям полена и побежали вверх. Держа в руке полено потолще, Сережа смотрел в разгорающееся пламя, ожидая, когда можно будет запихнуть его вслед за первым.
«Как в Жениных стихах об огне, где огонь – тела танцующих саламандр… Как же там?..
Опустимся к огню, любовь моя!
В ночи над домом ветер гнет деревья.
О, в эту ночь тебе открою я