Ты солнце лови!
Плыву я в легкой лодке
Навстречу любви…
Пальцы поднимаются и опускаются. Пальцы грызут и прогрызают клавиши. Внутри пальцев натягиваются и загораются тонкие длинные волокна, по ним горячо и опасно течет музыка: чем дольше я играю, тем свободнее она течет, и вот я достигаю момента, когда я свободно дышу, руки великолепно и свободно летают над клавишами, ноты отдувает нездешний ветер, и я слышу и вижу все то, что невозможно услышать и увидеть в обычной жизни. Волосы будто вздувает вихрь. Спину царапают когти мороза. Зеркала передо мной нет, но я знаю, глаза горят. Может, я уже огонь? Кто меня потушит?
А пианино деревянное; оно того гляди загорится под руками.
Бетховен, это Бетховен. «Лунная соната». Первая часть. Ночь за окном. Ночь над городом Горьким. Горький город, а раньше был город Нижний. Горький, Нижний. Горечь и низы. До-диез-минор, под пальцами поет сердце человека, что оглох, не слышал музыки и умер давно. Очень давно. Когда меня еще не было на свете.
А когда я – стала быть?
Запястья занемели, устали. Я выдохлась. Семь потов сошло. Играть на фортепьяно только с виду легко. Клавиши такие тугие, не прожмешь. И на педали ногами надо нажимать. У меня ноги не достают до педалей, и под ноги я подставляю себе скамеечку. Ее папа сколотил из распиленных подрамников.
Все, надоело. Хватит. Музыка обрывается, серебряная нить. Будто порвали леску ожерелья, и рассыпались бусины. Теперь их найдут мыши. Или крысы. Мы живем на втором этаже двухэтажного деревянного дома; к жителям первого этажа крысы приходят – к тем, у кого нет кошки. Моя черепаха лучше кошки: она молчит и смотрит добрыми печальными глазами. Она говорит глазами: «Я все равно усну, а когда усну, не будите меня».
Я вылезаю из-за пианино. Осторожно закрываю крышку. Прокрадываюсь в кладовку. Нюхаю рыболовецкие снасти отца. Пахнет рыбой, песком, солью, табаком. Потом лезу в шкаф. Там папины краски, кисти, эскизы, этюды на квадратных картонках. И запах тут другой: смесь скипидара, льняного масла, растворителя по кличке «пинен», подсыхающей, засыхающей, умирающей плоти плотных, упругих, толстых мазков. Этюдов много, они лежат штабелями и стоят стоймя. Я беру их в руки и раскладываю на столе, как игральные карты. Царапаю ногтем засохшую масляную краску. Синее, алое, белое, болотное, ржаное, медовое, золотое, грязное, чистое мешается, переливается, вливается одно в другое, рябит и пестрит, и бьет по глазам, и полосует цветными плетьми лицо. Мир – цвет. Мир – боль. Мир надо запечатлеть, оставить. Отец оставляет его. Для кого?
Дикая мысль пронзает: если отец умрет, все этюды выбросят на помойку.
Как выбросили на помойку картины Льва Францевича Литвинского, когда его мастерская сгорела. Я видела: они лежали около мусорных ящиков, и никто их не подбирал; не собирал, как грибы.
«Нет! Мама спасет! Мама все сохранит!»
Пляска красок перед глазами – не остановить. Я закрыла глаза. Вскочила со стула. Накрыла все этюды шелковым китайским покрывалом – сдернула с родительской постели. Покрывало зеленое, атласное, изумрудное, по нему плывут вышитые серебряные лилии и снежные хризантемы, летят золотые птички, раскрывают клювики. Мне оно кажется царской роскошью.
Музыка музыкой, а голод не тетка! На подоконнике сковорода, и, приподняв чугунную крышку, лезу в нее за холодным беляшом. Съела – и нахально вытерла жирные пальцы о байковый халатик. Лень полотенце взять? Это не лень, а легкий, как мятный морозец, страх. Натянула на ноги толстые вязаные носки. Дрожу. И стекла в пазах дрожат: по мостовой протарахтел грузовик. Он везет в кузове души умерших, души ушедших. Куда? В лес под елку? Под лед на реку? На вершину горы, под черные облака? Колеса трясутся на булыжниках. Это земля, а не Рай. И никого не спасут. Хоть я сейчас и в Раю живу.
Только я не знаю об этом.
Шуршание. Я вздрагиваю. Пот течет по спине.
Это моя черепашка медленно, важно идет у меня под столом, под ногами.
Тыкается головой мне в щиколотку.
Я беру ее в руки, глажу, дышу ей на панцирь.
– Ты моя милая… ты моя хорошая… живая…
Все живое. Папины этюды живые. Они шевелятся и горят. Часы живые. Морозные узоры живые. Свет мигает. Ноты ползут со страниц, с сумасшедших нотоносцев. Мне страшно. Мне больно!
Раскутала этюды, как младенца распеленала, пупса резинового, сыночка. Вернула покрывало на кровать. Взмахнула им, и вспыхнуло оно лучом зеленым, морским.
Подхожу к зеркалу, медленно и важно, ступая, как царевна. Мне не страшно. Мне не больно. Я царевна, дочь красивой царицы. У меня в сундуках сокровища. Я живу в Раю, и Райские деревья надо мной, вон качаются в окне, ссыпают на меня серебряную пыльцу, и золотые и синие Райские бабочки садятся мне на плечи, и я не отгоняю их. Вокруг меня музыка, вокруг меня все звучит, поет, дышит и хорошо пахнет. В Раю я всегда сыта и любима. У меня всегда есть в Раю на завтрак кофе со сливками, на обед – куриная котлетка, а на ужин, по праздникам, бутерброд: белый хлеб и паюсная черная икра. Икру мама покупает на хитром рынке по десять рублей килограмм. В Раю обязательно должна быть икра, как же без икры? Это любимая пища ангелов.
Из зеркала на меня глядит царевна. У нее расплелись косы, расстегнулся халатик, и из-под халатика смешно, врастопырку, торчат худые ножки в шерстяных зимних чулках и отороченных мехом тапочках. Царевна приседает на корточки, и я приседаю. Царевна берет с зеркала связку маминых поддельных жемчугов, и я беру. Царевна вывинчивает пробку из пузырька духов «Красная Москва». И я, неотрывно глядя царевне в глаза, прикасаюсь хрустальной пробочкой к мочке уха, к тощей шейке, к подбородку, к яремной ямке над расстегнутой перламутровой пуговицей халата.
Царевна надевает на шею жемчужные ледяные бусы, и я надеваю.
Царевна любуется мной, а я – ею.
Мы довольны друг другом.
Мы улыбаемся друг другу.
И потом я перестаю улыбаться – губы устают, и опять дрожь и страх щекотят сердце, а она продолжает улыбаться мне из зеркала, продолжает, продолжает.
И я отворачиваюсь. И зажимаю ладонями сначала глаза, потом – почему-то – уши.
Чтобы не слышать, что царевна мне сейчас скажет.
Но она молчит. Молчу и я. Мы обе молчим.
Мама в больнице. Папа в мастерской. Они работают. Трудятся. А я лентяйничаю, я ребенок, мне можно.
А я – ребенок или кто?
КТО Я?
Страшно и весело от вопроса, заданного самой себе. Волосенки шевелятся, коски приподнимаются с плеч. Кто-то невидимый, больше и сильнее меня, их тянет вверх.
– Чепа, ? говорю я черепахе, ? ты там не молчи под столом! Ты скажи мне что-нибудь!
Черепаха молчит. И я молчу.
Нам нечего сказать друг другу.
Все уже давно сказано за нас: тем Большим и Сильным, кто висит под потолком, под люстрой, и тихо трогает меня за тонкие нити спутанных нежных волос.
Что бы придумать, чтобы не было страшно?
Руки, отдельно от мыслей, уже открывают дверцы шифоньера. Там покойно и мирно висит мамина и папина одежда: костюмы, пальто и шубы, и рубахи на деревянных плечиках, и твидовые пиджаки, и вязаные юбки и кофты, и мамины летние платья из шифона и креп-жоржета, неприлично прозрачные, и под них мама сшила нижние юбки из чистого белого льна, чтобы не просвечивали ноги. Ноги у мамы красивые, очень красивые. Как у лежащей и спящей нагой женщины в альбоме отца «Диего Родригес да-Сильва-и-Веласкес. Живопись». Под спящей красавицей – надпись: «Венера перед зеркалом». Ангелочек, лукаво склонив головку набок, держит перед женщиной туманное зеркало в деревянной раме. Осеннее, дождливое озеро зеркала. Ветер и рябь. Стекло запотевает от вечного дыхания. В зеркале отражается лицо.
Это лицо матери.
Мамы, кого же еще?
Мама жила всегда, и Веласкес ее писал с натуры.
А потом на ней женился папа. Через триста лет.
Мамина шуба из золотистой китайской земляной выдры, совсем новенькая, пахнет зверем. Мамины парадные костюмы пахнут духами «Серебристый ландыш». На полочке лежит мыло – от моли.
И еще коробочки, коробчонки, деревянные ящички, кожаные крохотные, как жуки-навозники, сумочки; и похвальные грамоты, закрученные в трубочку и перевязанные цветными лентами; и огромная страшная книжка с обгрызенными мышами краями – «Офтальмологическiй Справочникъ», если ее открыть, то со страниц в тебя ударят дикие, жуткие глаза – уродливые ячмени, зернистые веки, будто красным рисом обсыпанные, и подпись: «ТРАХОМА», и россыпь гравюр по желтой, как церковный воск, бумаге: колющие и режущие инструменты – ими выковыривают из-подо лба больные, нежные глаза, – ножи, скальпели, ножницы, расширители, зажимы, ? мама зовет их кукурузным словом «корнцанги», ? пинцеты, иглы, лезвия. Я слышу в ушах крик точильщика, он приходит к нам во двор по воскресеньям с громоздким наждаком на плече: «Точу ножи-ножницы!.. Точу ножи-ножницы!..» ? и зажимаю руками уши.
Оглядываюсь. Кто смотрит на меня?! Хватаю себя руками за локти. Локти трясутся. Я смеюсь над собой, нарочно смеюсь, и, чтобы увидеть свой многозубый, страшный смех, оборачиваюсь к зеркалу. На деревянной зеркальной полочке лежат красной змеей, свернувшейся в злую спираль, мамины коралловые бусы. Я сама их сюда положила. И забыла. Они отражаются в зеркале. Отражается пузырек «Красной Москвы». Отражается мой дикий игрушечный, неправдашний смех. Я же смеюсь понарошку. Шифоньер такой серьезный. Он огромный, как дом, в нем можно жить. Если буду продолжать хохотать, мне от него попадет.
Умолкаю. Встать на цыпочки, вот так. Вытянуться еще сильнее. Дотянуться. До чего? Нет, правда, только тянуться вверх; вверху страха нет. Там – полка. Верхняя. И там лежат большие толстые книги. Вон, торчат корешки.