– Вот возьму и постригу завтра эти колтуны! Устала! Мука какая!
Две тощих коски сиротливо торчат по обе стороны красного, готового плакать лица. Вижу себя в зеркале. Зеркало огромное – от потолка до пола. Под окном в мир наоборот, где отражаемся, ходим и живем все мы – мама, папа, я, мои рыбки и моя черепаха, ряд выдвижных ящичков: внутри бусы и календари, пустые картонные пудреницы и колоды карт, пустой пузырек из-под таинственного лекарства «ПАНТОКРИН» и странные стекляшки с проволочками; папа говорит – это если в телевизоре что-то сломается внутри, эти лампы можно вставить, и он снова заработает. Лампы. Эти козявки мало похожи на лампы. Но, значит, бывают и такие.
– Все!
Мама легонько бьет меня ладонью по затылку. Коски взлетают и опадают. Уши торчат. По лицу рассыпались, как клубника из решета, красные пятна.
– Ну что? Что губенки распухли? Плакать хочешь? ? Голос у мамы уже веселый, ласкающий мою гладко причесанную голову и изошедшую болью душу. ? Живо за стол! Я сейчас!
Слышу, как каблучки мамы стучат по коммунальному коридору. Схватила поднос и на кухню. Дома она никогда не ходит в тапках. Только – в туфельках. И в халатах тоже не ходит. Только – в платьях. Смеется: «Не люблю обхалачиваться! Я не старуха!»
О нет, она не старуха. Она очень, очень, очень красивая молодая женщина.
Красивая, как царица.
Несет из кухни царица на вытянутых руках алюминиевый поднос, а на нем – зеленый железный кофейник, сковорода с яичницей, и хлеб уже порезан.
Дверь ногой открывает.
– Коля! Вставай!
Папа нежится на диване. Глядит на маму, как кот на сметану.
– Коля… валяется!.. помог бы…
Отец, как подожженный, вскакивает. Выхватывает из рук у мамы поднос. Осторожно ставит на стол.
И я вижу, как над едой этой людской, над нашим завтраком на скорую руку, целуются, забыв все на свете, весело целуются они.
И вот мы сидим вокруг стола.
Стол круглый. Как Солнце. Как Луна. Как круглая салфетка бабы Наташи, которой покрыт телевизор «Рекорд». Как велосипедное колесо – оно висит в коридоре на гвозде, и, по слухам, это у грека Сократа раньше был мировой трофейный велосипед, а он его по частям в преферанс проиграл.
И мы едим нашу еду.
Мама разрезает яичницу прямо в сковороде большим кухонным тесаком, мясным ножом. Папа разливает в чашки кофе. Он сварен по-венски – сразу с молоком, поэтому цвет у него розовый.
– Мама, я не буду кофе! Тут молока больше, чем кофе! Пенка на нем!
– Ах, пенка…
Угрожающе высверкивает в руке матери громадный нож.
Отец примиряюще говорит:
– А я ложечкой размешаю – и вся пенка сразу пропадет! Гляди!
Он размешивает в моей чашке сахар золоченой ложкой с витой, по спирали закрученной ручкой. Ложка – подарок бабы Наташи. У нас в доме много чего – подарки. Почти все. Возьмешь вещь в руки – а ее уже кто-нибудь подарил.
Быстрей жевать подкаленный лапоть колбасного круга. Живей! Торопись!
И хлеб с маслом не доесть невежливо. И сиротку-яйцо оставить в пашотнице, рядом с серебряной солонкой. И выкатиться из-за стола, как ошпаренной.
– Мама, я все! Мама, где моя шубка?
– Ты сама должна знать, где висят твои вещи! Ты уже взрослая девочка!
Я уже взрослая девочка. Это надо запомнить.
Каждый вечер я это помню. Каждое утро об этом забываю.
Ноги всунуть в валенки. На валенках – лаково блестящие, сажево-черные, с красной бархатной внутренностью, калошки. Черные рыбки. Плывут по зиме. Шуба цигейковая, серая; шапка тоже, с пришитыми мамой нелепыми меховыми ушами из кусков заячьего меха, выпрошенного у Саньки-итальянки. У Саньки от шитья много лоскутьев остается. Она нам даже для кукол дает, чтобы их модно одеть.
Цап – портфель. Цап – из маминых рук – яблоко.
В школьном буфете будут кормить тоскливым завтраком: перловка, чай, ? но яблоко в портфеле – это святое.
– Спасибо! Бегу!
– Беги! ? кричит отец и машет мне над головой двумя руками – будто в кулаках у него два флажка, и он на палубе корабля, военного эсминца, а может, линкора, а может, сторожевика. И передает сигналы.
Как сигналы мне разгадать? Я не знаю флажного морского языка.
Я читаю в папиных глазах: «Дочка, беги, люблю тебя».
Зимняя улица кладется под ноги колючим ворсистым белым ковром, по нему, наверное, больно ступать босыми ногами, снег обжигает, – а так хочется! Хочется – по снегу – босиком; всегда мечтала! Но этого нельзя. Как нельзя и многого другого. Маленькая жизнь, а такая огромная связка запретов. Как связка баранок на локте у булочницы Светы из краснокирпичной, как казарма, булочной на углу улиц Гоголя и Карла Маркса. Эту баранку нельзя; и эту сушку тоже нельзя. А вот эту – можно.
Понемножку. По кусочку.
«Не наемся никогда. Этого неба. Этого снега. Этого белого, белого, пушистого хлеба. Сахара ослепительного, алмазного».
Бегу. Минуты бегут со мной! И валенки бегут, помогая упругостью, веселым теплом. За мной увязываются окрестные собаки. Так всегда, когда бегу в школу. Они выбегают из дворов, из проулков, из подворотен, из подъездов навстречу мне. Мне, кому же еще?!
«Так они любят тебя. Полюби их в ответ!»
Наклоняюсь. Треплю за уши. Приседаю перед собаками на корточки. Катаюсь, валяюсь вместе с ними на снегу. Они, балуясь, нарочно кусают меня за калошки, за локоточки шубы.
– Шубку мне погрызете, дурачки!
Беру огромного лохматого пса за длинные, рыжие висячие уши и целую в нос. Так вкусно нос у него блестит. Вот видела бы мама, вскричала бы на всю улицу: «Зараза! Брось! Отойди! Фу!» ? мне, как собаке.
Пес – в ответ – лижет мне лицо длинным, теплым розовым языком: наждак, а мягкий.
Как прекрасно, как тепло и горячо живое. Жизнь.
Мохнатая, лобастая, шерстяная, широколапая, грубо лающая прямо мне в лицо жизнь. Как же я люблю тебя. Как же…
Полижи еще мне щеки. Поцелуй. Дай и я тебя прямо в морду поцелую.